Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– Потоцкий и Вишневецкий волками кинулись следом за нами, что же я должен делать? Тужить о грехах, вздыхать об искушениях, печалиться о падении?
Отец Федор ответил мне словами из старинных книг:
– Будь унижен головою, высок духом.
А у меня не от слов его, а от самого появления, от того, что он невредимым вышел из самого пекла, встал передо мною и напомнил все лучшие минуты жизни моей, родилось что-то неведомое, почти безумие нашло на меня, я даже закрыл глаза, и долго так сидел, и похож был на тех, у кого глаза существуют не для того чтобы смотреть,
Внезапно вспомнился мне хутор Золотаренков, отстроенный и обновленный, вспомнилось, как зимой, выехав из Чигирина, примерно через неделю ночевали мы с отцом Федором на хуторе, как стелила мне постель ласковая, теплая женщина, ходила возле меня на опасном расстоянии, будто хотела задеть меня, не задевая, но я был в таком печальном настроении, что долго не замечал Ганны, не узнавал в ней той почти девушки с пасеки, той золотоногой русалки и лесовички, которая промелькнула летней ночью видением, сном и миражом. Когда же взглянул на Ганну, удивился и испугался, потому что была будто Матрона, только чуточку ниже и полнее.
– Голова у тебя не болит, Ганна?
– спросил у нее.
– Почему бы должна была болеть? Разве что за Филипком моим, которого все берешь и берешь на войну, а спать не с кем!
– Разве мало казаков?
– А что мне казаки, когда имею своего Филипку?
– Гетман у тебя в постели.
– В постели, да не со мною, потому что я жена верная и еще бога не забыла.
– Сама ведь говоришь: блуждает твой казак.
– Все равно - мужняя жена. Хотя и чует мое сердце: не вернется он больше. Забрал ты его, гетман, уже навеки.
– Кто побеждает - живет.
– Забрал, - повторила она.
Ласковая, но твердая. Не подольщалась, не ластилась, не искушала, не вползала змеей, а мудро беседовала, будто Самийло мой.
– Повезешь меня на хутор, отче, - неожиданно молвил я своему духовнику.
– На хутор?
– не сразу понял отец Федор.
– А-а, на хутор. Тяжко, сын мой, ох тяжко.
– Повезешь.
И когда я очутился на хуторе и увидел, как открывается дверь на крыльцо и женские руки появляются в проеме, мне показалось, что все возвращается: Субботов, Матрона, моя возвышенность.
Слепая память.
Каждую женщину мог бы возненавидеть только за то, что не может стать Матроной. А перед этой встал на колени.
– Ганна, будь моей женой. Пусть это будет моим искуплением перед павшими, стремлением моим заменить собою тех, которые перешли в вечность.
Какая же суетная замена! Что есть человек, когда речь идет о человечестве? Но что человечество без человека? Настанет ли время, когда человек и человечество будут едины и не смогут существовать друг без друга? В особенности человечество без отдельного человека. Когда все малые сии станут великими?
Мы сыграли свою свадьбу в Корсуни. Нам пели "Многая лета" и "Радуйся". Я говорил радостно и охотно. Мы заверяем, мы заверяем... Уверенность на этом свете дает только смерть. Все остальное - коварство и обман. Какие остались от меня ласковые слова, трогательные обращения, какие четыре добродетели и семь грехов были в моем теле - или же было блаженство? Жаль говорить! Антифоны напевают, чтобы оттенить мелодию, а не для того чтобы забивать ее, заглушать.
Я не терял своей мелодии и не потерял.
37
В тот день, когда я выезжал из Чигирина, направляясь навстречу своему поражению под Берестечком, в Москве царь Алексей Михайлович созвал земский собор, чтобы спросить иереев церкви, бояр и дворян, купцов и всяких чинов людей, как быть с Украиной, ибо, как писал в своей грамоте к собору царь, "Запорожской гетман Богдан Хмельницкий бьет челом государю, чтоб государь пожаловал их, велел его, гетмана, со всем Войском Запорожским принять под свою высокую руку". Не ведали казаки ничего об этом соборе, его постановления не дошли до меня, затерялись и для истории, сохранилось только постановление его духовной части - освященного собора: "Святая великая соборная церковь за великие королевские неправды и за нарушение вечного докончания может нодати разрешение тебе... и Запорожского етмана с черкасы мочно принять со утверждением".
Мне не сказано и никому не сказано. Историки не напишут ничего об этом соборе, будто его и не было. А как бы выросла душа народа украинского, если бы знали мы уже тогда, что примут нас в семью нашу вечную и великую!
Что мог царь? Горько жаловался в собственноручном письме князю Трубецкому:
"А у нас отнюдь не единодушие, наипаче двоедушие, как есть облака: иногда благопотребным воздухом и благонадежным и уповательным явятся; иногда зноем и яростию и ненастьем всяким злохитренным и обычаем московским явятся, иногда злым отчаянием и погибель прорицают; иногда тихостию и бедностию лица своего отходят, лукавым сердцем... Бог свидетель, каково становится от двоедушия того, отнюдь упования нет".
Царь был молод, а я стар - ну и что же? Разве не все едино - вокруг лукавые царедворцы, прислужники трона, нахлебники и завистники, советчики и радетели, помощники и подпомощники с согнутыми хребтами и змеиными жалами, грубость и корыстолюбие, которые прикрываются государственными потребностями, а на самом деле преданность только своему клану, своей ненасытности.
Так и получилось, что шесть лет тяжких, когда переживали мы войну, огонь, смерть, голод, учиняли те, кто окружал царя, промедление преступное и позорное и каждый раз находили всякие увертки для оправданий.
То они думали о вечном докончании с Речью Посполитой, напоминая царю, как еще недавно топтались в Кремле самозванцы. То посматривали за море на Свею, потому что там после сдержанной королевы Кристины станет Карл-Густав, похожий на зубатую жабу, который пленит сердца своих вояк словами: "С помощью железа, которого нам природа не пожалела, можем обеспечиться золотом". То были озабочены моими сношениями с Портой, готовые верить панским поклепам, будто Хмельницкий уже обасурманился. То досаждала им моя приязнь с ханом. То преследовали подозрениями каждый приезд послов семиградских и молдавских.