Я бросаю оружие
Шрифт:
— Налаживаешься сиксотить? — у Мамая дернулись губы.
— Не сиксотить, а имей в виду.
Он секунду тоже подумал, лицо его стало спокойным, и он сказал:
— Ладно, не дрейфь. Тырить не буду. Но уговор: захочешь махаться — только со мной. Вася?
— Вася.
— Может, тогда махнемся? — Он с надеждой снял шлем.
А и верно, махнуться с ним? Мне ведь теперь, после всего, что случилось у Оксаны, с Очкариком и с ней самой, пистон только ныкать да ныкать, нигде и не объявишься с ним. Когда Мамай добром просит, а не нахальничает и не наглеет?..
Такая у меня появилась
И я твердо сказал:
— Нет.
У Мамая опять дернулись губы:
— Ну и хрен с тобой! Манодя, ищи чего-нибудь под мишень.
Манодя приволок какую-то ржавую крышку от кастрюли, привязал ее бинтом на куст. Я нацелился стрелять первый. Но лишь подвел сверху вниз как положено пистолет к глазам, Манодя же тихо сказал:
— Атанда!
Я оглянулся. От лаза в заборе шли с деревянными носилками и ведром санитары. Пришлось опять спрятать пистон. Санитары выпростали носилки в кучу, посыпали ее чем-то, видимо известью, из ведра. Когда возвращались обратно, один из них крикнул нам:
— Вы чего тут шляетесь? А ну, марш отсюда! Манодя ответил за нас:
— Мы в госпиталь идем. Шефы мы.
— Смотри-ка, шефы! Шефы через проходную ходят, а по дырам не лазят.
— Молодым везде у нас дорога! — хохотнул Мамай.
— Смотри ты, остряк-самоучка выискался! Я вот тебе сейчас покажу и дорогу, и почет!
— Брось, — сказал первый второму. — Не видишь — комиссарский сынок...
— А черт их всех...
Они ушли. Я не вмешивался и сейчас пожалел об этом. Что-то в покриках того, не старого еще, санитара казалось мне неправильным, хотя он и был прав вроде бы, но я не смог сразу понять, что именно, потому и не вступил с ним в перепалку и на защиту Мамая. А когда уж ушли, очень просто все понял. Всегда у меня так-то: самолучшая мысля приходит опосля... Хороший человек не станет из-за пустяка лаяться в день Победы. А у этого, видимо, понятие такое, что его до смерти обидели, заставив работать, когда другие празднуют. Операционная, однако, вон работает, несмотря на Победу, — раненых, что ли, бросать теперь на произвол судьбы, раз праздник такой? Да и весь остальной медперсонал, поди, работает... Да и не в том моя мысль. А вот: если он, почти совсем молодой, да ходит в помощниках смерти, как их раненые, злясь, прозывают, да еще в тыловых, и война кончилась, а он недоволен, когда другие, такие как он, бывали недовольны тем, что их не взяли на фронт, значит, скорее всего он тут как-то отсиживался, чужим смертям помогал, а своей боялся, как заяц, и теперь, когда везде стало спокойно, он собой и местом своим недоволен.
Мне и самому не хотелось до конца верить тем собственным помыслам, но если это все-таки так, как мне подумалось, то какие все же бывают люди твари, и зря абсолютно я ему что-нибудь не выдал по первое число. Об отце услыхал — умылся. Интересуюсь, был бы он грозным
Стрелять из-за появления этого помощника смерти расхотелось снова. Да и неприятно было прятаться сегодня, делать что-то уж больно тишком.
Видимо, то же почувствовал и Мамай:
— Ладно, потом. Айда короче в двадцатую!
В раздевалке дежурила молоденькая Маня. Но она строила глазки и разные хиханьки-хаханьки с каким-то ранбольным, который, судя по виду, с самого с ранья заигрывал тут без пряников — позабыл знакомый путь ухажер-забава, надо влево повернуть, повернул направо, — и на нас не обратила никакого внимания. Мы преспокойно получили у них халаты — за гардеробщицу сработал ухажер — и беспрепятственно прошли в коридор.
Тут я нос к носу столкнулся с отцом.
— Ага, соловей-разбойник, наконец-то явился — не запылился. Зайдешь ко мне через час-полтора. — По его лицу пробежала тень. — Нужен ты мне...
В груди у меня сперва екнуло, но по выражению отцовского лица я понял, что мне вроде бы ничто не угрожало.
— Может, сейчас? — спросил я, тут же моментально сообразив, что выгоднее, конечно, отделаться от разговоров с отцом до захода в палату, благо четушка в кармане у Мамая.
— Сейчас мне некогда. — Он глянул на трофейные швейцарские часы. — Вот, в шестнадцать ноль-ноль.
Я вспомнил, что хотел не забыть потолковать с ним насчет гибели Шурки Рябова.
— Пап, а та переводчица-то?.. Ну, которая... Может, она? — начал я, но отец с ходу меня перебил:
— Какая еще — та-которая? Все никак говорить не научишься? Давай-ка не пудри мне мозги, некогда мне с тобой. Другое время найдешь. Чтобы в шестнадцать ноль-ноль как штык!
Он развернулся налево кругом и утопал. А я вдруг на него сильно обиделся. Что я ему, рядовой необученный в его полку, что ли? Поговорить вечно не может, доброго слова никогда не найдет. Даже в такой день...
В нашей палате сидела Томка. Скажите пожалуйста, наш пострел везде поспел, — из-за подпорченного отцом настроения, а больше-то, скорее, по обычной привычке придираться к ней, подумал я, но и без особого недовольства или неприязни. Рядом с ней тихонько, поигрывал на гитаре Володя-студент.
В палате за наше отсутствие вроде бы ничего не изменилось, все стояло на привычных местах, но сегодня было в ней как-то по-особому тихо и уютно, будто тут не госпиталь, а дом отдыха какой. Окна раскрыты, на них висят свеженакрахмаленные марлевые шторы, на столе лежит очень белая скатерть, на тумбочках — совершенно нетронутые отутюженные салфетки.
А на дяди Мишином месте лежал тоже пожилой, бритоголовый, с рукой на «самолете».
Кроме них, в палате никого не было. Похоже, что они слегка уже отметили праздник, у обоих мужиков лица чуточку красные, а глаза блестели. Но на столе было удивительно чисто.
Володя, поди-ка, навел марафет, выпендривается перед нашей Томочкой, — опять безо всякого ехидства отметил я все это про себя.
Мамай, едва поздоровались, грохнул бутылку на стол:
— Во. С Победой!
Я выставил рядом злополучную тушенку.