«Я был отчаянно провинциален…» (сборник)
Шрифт:
Великий князь не ожидал такого ответа. Он посмотрел на меня расширенными глазами — вероятно, ему в первую минуту почудился в моих словах мотив рабочей «Дубинушки», но сейчас же понял, что я имею в виду дубину Петра Великого, и громко рассмеялся.
Если б то, что я разумел моей фразой, было хорошо сознано самими царями, вторая часть моей книги не была бы, вероятно, посвящена описанию моей жизни под большевиками.
Часть вторая
I. Кануны
Если я в жизни был чем-нибудь, так только актером и певцом. Моему призванию я был предан безраздельно. У меня не было никакого другого побочного пристрастия, никакого заостренного вкуса к чему-нибудь другому, кроме сцены. Правда, я любил еще рисовать, но, к сожалению, таланта настоящего к сему не получил, а если и портил
Мой наивный взгляд на вещи не подходил к тому, что в партийной политике, вероятно, неизбежно, и вот отчего от политики мне всегда было скучно и как-то не по себе. До сих пор, даже после всего, что испытал на моей родине в те пять лет, которые я прожил в социалистическом раю под советской властью, я не умею относиться к явлениям жизни с политической точки зрения и судить о них как политик. Для меня на первом плане только люди, поступки и дела. Дела добрые и злые, жестокие и великодушные, свобода духа и его рабство, разлад и гармония, как я их воспринимаю простым чувством, — вот что меня интересует. Если на кусте растут розы, я знаю, что это куст розовый. Если известный политический режим подавляет мою свободу, насильно навязывает мне фетиши, которым я обязан поклоняться, хотя бы меня от них тошнило, то такой строй я отрицаю — не потому, что он называется большевистским или как-нибудь иначе, а просто потому, что он противен моей душе.
Такое отношение к жизни и людям может, пожалуй, показаться анархическим. Я против этого ничего не имею. Может быть, во мне и есть некоторое зерно артистического анархизма. Но это во всяком случае не равнодушие к добру и злу. К жизни я относился горячо. Многим, наверное, покажется неожиданным мое признание, что в течение почти двух десятков лет я сочувствовал социалистическому движению в России и едва ли не считал себя самого заправским социалистом! Отлично помню, как, гуляя однажды ночью с Максимом Горьким на этом чудном Капри, я по ходу разговора с ним вдруг спросил его:
— Не думаешь ли ты, Алексей Максимович, что было бы искреннее с моей стороны, если бы я вступил в партию социал-демократов?
Если я в партию социалистов не вступил, то только потому, что Горький посмотрел на меня в тот вечер строго и дружески сказал:
— Ты для этого не годен. И я тебя прошу, запомни один раз навсегда; ни в какие партии не вступай, а будь артистом, как ты есть. Этого с тебя вполне довольно.
Только русская жизнь может объяснить это противоречие, каким образом артист с анархической окраской натуры, политикой глубоко отталкиваемый, мог считать себя социалистом, мог так сильно желать быть полезным социалистическому движению, что рассудку вопреки готов был записаться в конспиративную партию. Надо знать, какие события направляли течение русской истории с начала этого века, каковы были отношения между обществом и властью, каковы были настроения передовых людей России в эти годы. В моем частном случае полезно узнать кое-какие черты моего личного раннего опыта в русской жизни.
Будучи мальчиком, я в деревенской школе [159] заучивал наизусть стихи:
Нива моя, нива, нива золотая, Зреешь ты на солнце, колос наливая…Вышел
— Что такое нива золотая?
— Золотистая, — просто сказала мне мать.
159
В деревенской школе Ф. И. Шаляпин никогда не учился. Он учился в частной школе Ведерниковой, а затем в Четвертом приходском училище Казани. Спустя несколько лет, он был отдан в Шестое начальное училище. Воспоминания Ф. И. Шаляпина о деревне, вероятнее всего, связаны с деревней Ометьево, близ Казани, где семья Шаляпиных жила в 1878 г.
— Желтая?
— Нет, золотая. Из золота. Есть монеты такие, полновесные, ценные.
— Где эти монеты?
— Монеты золотые у богатых.
— А у нас нет?
— У нас нет.
Потом я по утрам, очень рано, часа в три, слышал, как кряхтели старые мужики, вставая со своих затейливых подобий кровати, как охая, запасались кто серпами, кто косами и на целый день уходили куда-то из деревни.
— Чего это они так рано встают? Отчего не спят? — опять спрашивал я мать.
— Работать, работать идут. В поле.
— Что они там делают?
— Ниву собирают. Эту самую золотую ниву…
Я понял, что много заботы и труда дают крестьянам эти золотые нивы. С тех пор мужики привлекли мое внимание. По праздникам я видал их пьяными. Они ругались, дрались, но и песни пели. Хорошие песни пели мужики. Пели о том, как реки текут, как по Волге корабли идут. Пели о том, как свекор издевается над свекровью, как невеста горько плачет, идя замуж за немилого. Пели о разбойниках, о турках, о татарах. Пели о царях, об Иване Васильевиче Грозном, о господах, о каких-то чиновниках да купцах. Все, что мне приходилось видеть в деревне, тяжело и сумбурно ложилось на мою душу, и головой не мог я понять, почему это все неладно устроено… Когда я позже попал в большой город, в Казань, я в пригороде, в Суконной слободе, видел и чувствовал ту же горькую людскую долю. Видел, как плохо живут люди, как они много плачут. Та же была горестная, грубая, жестокая и пьяная жизнь.
В городе мне впервые стала очевидна разница между богатыми и бедными людьми. Я видел, что богатый купец производил на городового большее впечатление, чем сапожник Сашка. Даже причастие в церкви отпускалось священником купцу Суслову с большим вниманием, чем нашему брату Исаакию [160] . Не приходило мне тогда в голову, что это в каком-нибудь отношении несправедливо. Я был твердо уверен, что так надо, что богатому самим Господом Богом положен особый почет. Да и как же иначе? У купца и живот потолще, и поддевка у него новее, и сапоги у него лаковые с блестящими бураками, а Сашка в опорках, обтрепанный и тощий, и всегда у него почему-то синяк, то под правым глазом, то под левым… Все казалось мне нормальным. Я тогда не подозревал еще, что того же мнения держался и тот знаменитый немецкий философ, который сказал: все существующее — разумно. И когда на меня кричал городовой, что я не должен купаться в озере, то я принимал это за благо и только старался нырнуть поглубже и от страха держался в воде до тех пор, пока гроза не проносилась мимо. Когда я потом был писцом в Управе, мне казался естественным грозный и недоступный вид главного начальника — трепет охватывал меня при одном взгляде на его парик… Дома я слышал рассказы о губерррнаторах, о прокурррорах, испрравниках, прриставах, кварртальных, и мне тоже становилось страшно. Почему-то во всех начальственных наименованиях выпукло и выразительно звучала буква Р. Как железо по хребту, пронзительно отзывалось в моей напуганной душе это многократное начальственное Рцы, Ррр… Курьезно, что этот страх перед властями остался у меня от детства на всю жизнь. По сию пору боюсь властей, хотя не знаю, чего, собственно, мне их бояться?..
160
В статье «Цветы моей родины» Ф. И. Шаляпин вспоминает, как Горький спросил его, правда ли, что он также из «нашего брата Исакия», и — поясняет: «Так называют в России бродяжническую братию».
Что жизнь можно изменить, сделать ее более красивой и справедливой, не приходило мне в голову и позже, когда я уже взрослым юношей узнал горькие и мучительные лишения, бродяжничества на Волге и на Кавказе — труд без смысла, ночи без крова, дни без пищи… Да и правду сказать, материальные лишения не мешали мне быть весьма счастливым. В сильной груди рокотал молодой бас, на свете были песни, и предо мною, как далекая мечта, соблазнительно расстилался в небе млечный путь театра…