Я думал о том, как прекрасно все первое!
Шрифт:
Слом, разлад, разрушение устоявшегося быта, людских связей и прочее они почувствовали, пожалуй, острее и раньше других. И увидели в этом трагические последствия для человека. Так все ужасы жизни, все ее нелепости стали на только фоном, на котором разворачивается абсурдное действо, но и в какой -то мере причиной, породившей самый абсурд, его мышление. Литература абсурда оказалась по-своему идеальным выражением этих процессов, испытываемых каждым отдельным человеком.
Но, при всех влияниях, на которые указывает сам Хармс, нельзя не видеть, что он наследует не только Гоголю, которого, как мы потом узнаем, он ставил выше всех писателей, но и, например, Достоевскому... И эти истоки свидетельствуют, что русский абсурд возник не вдруг
Произведения Даниила Хармса - как ни на что похожие камешки в мозаике нашей литературы 20 - 30-х годов. Отмытые временем, как морем, они еще сильней отливают своей таинственностью, загадочностью. <...>
Рассказы и сценки из цикла "Случаи", посвященного жене, Марине Малич, удивительным образом передают, несмотря на весь их лаконизм (иные вещи - в треть машинописной страницы) и фантасмагоричность, - и атмосферу и быт 30-ых годов. Их юмор - это юмор абсурда. Хармс прекрасно сознавал, что такой юмор может быть не всякому понятен, и все же не отказывался от него. В заметках "О смехе" он говорил: "Есть несколько сортов смеха. Есть средний сорт смеха,когда смеется и весь зал, но не в полную силу. Есть сильный сорт смеха, когда смеется та или иная часть залы, но уже в полную силу, а другая часть залы молчит, до нее смех в этом случае совсем не доходит. Первый сорт смеха требует эстрадная комиссия от эстрадного актера, но второй сорт смеха лучше. Скоты не должны смеяться."
"Меня, - писал Хармс 31 октября 1937 года, - интересует только "ч у ш ь"; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении. Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт - ненавистные для меня слова и чувства.
Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех". <...>
Высказав свое кредо, он примерно в то же время открыл в дневнике имена писателей, кои больше всего близки ему. Этот список включает шесть имен в таком порядке: Гоголь, Прутков, Мейринк, Гамсун, Эдвард Лир и Льюис Кэрролл. Причем Хармс - с точностью до сотой сообщает, сколько, по его понятию, каждый из упомянутых писателей дает человечеству и сколько его, Хармса, сердцу. Гоголь - одинаково: 69 - 69. Прутков: 42 - 69. Мейринк так же. Гамсун: 55 - 62. Лир: 42 - 59. Кэрролл: 45 - 59. И Хармс добавляет: "Сейчас моему сердцу особенно мил Густав Мейринк" (запись 14 ноября 1937 года). В это время Хармс перечитывает, пожалуй, лучший роман австрийского писателя - "Голем" - и делает для себя заметки по поводу прочитанного.
<...> Быт у Хармса, как и все действие, условен, алгебраичен, если говорить языком математики. Бытовой фон - не более чем стартовая площадка, с которой начинается действие. В этом, в частности, убеждает и повесть "Старуха" (1939).
Читать ее реалистическими глазами, забывая о направлении, которое исповедовал писатель, бесмысленно, - это приведет по крайней мере к ошибочному суждению о вкусе автора.
По свидетельству Л.С.Друскиной, "Хармс" читал эту вещь Введенскому и Якову Семеновичу (ее брату). "Выйдя от Хармса, Яков Семенович спросил Введенского:
– Как тебе "Старуха"?
На что Введенский ответил:
– Я ведь не отказался от левого искусства".
Хармса занимала чудо, чудесное. "Интересно только чудо, как нарушение физической структуры мира", - замечает он в своей записи 1939 года. Он верил в чудо - и при этом сомневался, существует ли оно в жизни. Иногда он сам ощущал себя чудотворцем, который может, но не хочет творить чудеса. Один из часто встречаемых мотивов его произведений сон. Сон как самое удобное состояние, среда для того, чтобы свершались чудеса и чтобы в них можно было поверить. Сон был не только лучшей формой, в которой воплощались мечты персонажей, но и счастливым соединением той трагической разорванности мира, яви, которую Хармс ощущал сильнее всего.
Эта трагическая разорванность, конфликтность мира и составляет, пожалуй, главный интерес писателя. Как и психология, поведение человека в нем. Что человек диктует себе, или вернее, что мир диктует отдельному человеку.
К самому Хармсу жизнь становилась все суровее. В 1937 и 1938 годах нередки были дни и недели, когда они с женой жестоко голодали. Не на что было купить даже совсем простую еду. "Я все не прихожу в отчаянье,записывает он 28 сентября 1937 года.
– Должно быть, я на что-то надеюсь, и мне кажется, что мое положение лучше, чем оно есть на самом деле. Железные руки тянут меня в яму".
Но в те же дни и годы, безнадежные по собственному ощущению, он вместе с тем интенсивно работает (рассказ "Связь", например, датирован 14-м сентября 1937 года). Он как художник исследует безнадежность, безвыходность, пишет о ней (рассказ "Сундук" - 30 января 1937 года,сценка "Всестороннее исследование" - 21 июня 1937-го, "О том, как меня посетили вестники" - 22 августа того же года и т.д.). Абсурдность сюжетов этих вещей не поддается сомнению, но также несомненно, что они вышли из-под пера Хармса во времена, когда то,что кажется абсурдным, стало былью.
Творящие легенду о Хармсе писали, как был изумлен дворник, читая на дверях его квартиры табличку каждый раз с новым именем. Возможно, что так все и было. Но вот подлинная записка, сохранившаяся в архиве Хармса: "У меня срочная работа. Я дома, но никого не принимаю.И даже не разговариваю через дверь. Я работаю каждый день до 7 часов".
"Срочная работа" у непечатающего писателя! Но он словно знал об отпущенных ему 36 годах жизни. Бывали дни, когда он писал по два-три стихотворения или по два рассказа. И любую, даже маленькую вещь мог несколько раз переделывать и переписывать. Но ни разу после 1928 года не перепетатывал свои стихи и рассказы на пишущей машинке - за ненадобностью. Носить их в редакции было бесполезно. Он знал, что их не возьмут, не напечатают. В дневнике он уговаривает себя не пасть духом, обрести равновесие, чтобы остаться верным избранному пути, даже если приходится плыть против течения. "Жизнь это море, судьба это ветер, а человек это корабль, - размышляет он.
– И как хороший рулевой может использовать противный ветер и даже идти против ветра, не меняя курса корабля, так и умный человек может использовать удары судьбы и с каждым ударом приближаться к своей цели. П р и м е р: Человек хотел стать оратором, а судьба отрезала ему язык, и человек онемел. Но он не сдался, а научился показывать дощечку с фразами, написанными большими буквами, и при этом где нужно рычать, а где нужно подвывать и этим воздействовал на слушателей еще более, чем это можно было сделать обыкновенной речью". <...>
Детская литература уже не могла прокормить Хармса, и они с женой временами жестоко голодали. "Пришло время еще более ужасное для меня, - записывает он 1 июня 1937 года.
– В Детиздате придрались к каким-то моим стихам ("Из дома вышел человек..." - Вл.Г.) и начали меня травить. Меня прекратили печатать. Мне не выплачивают деньги, мотивируя какими-то случайными задержками. Я чувствую, что там происходит что-то тайное, злое. Нам нечего есть. Мы страшно голодаем. Я знаю,что мне пришел конец..."
В среде писателей он чувствует себя чужим. Стихи "На посещение Писательского Дома 24 января 1935 года" начинаются строчками: "Когда оставленный судьбою, Я в двери к вам стучу, друзья, Мой взор темнеет сам собою И в сердце стук унять нельзя..."
Второй арест, в 1937 году, не сломил его. После скорого освобождения он продолжал творить. Чудо,чудеса врывались в его рассказы и пьесы, приобретая подчас гротесковые, абсурдные формы, но эти формы парадоксальным образом соотносились с той жизнью, которая окружала самого Хармса, и потому даже самые короткие его вещи выглядят художественно и философски законченными.