Я и Он
Шрифт:
I
Закомплексован!
Интриган! Обманщик! Негодяй! Трус! Вот как «он» держит слово! Вот как соблюдает наш уговор! Я сплю, вижу сны — какие, и не припомню, — а под конец снится мне, будто я в огромном, тонущем в полумраке съемочном павильоне. В углу, на тележке, под темным чехлом возвышается кинокамера. Я точно знаю, что она — наконец-то! — снимает «мой» фильм. Какой? Кто его продюсер? Какие в нем заняты актеры? Этого я не знаю. Я знаю лишь, что это «мой» фильм. Фильм, над которым я думал целых пятнадцать лет. Фильм, от которого зависит вся моя жизнь. Я забираюсь на тележку, устраиваюсь на сиденье и, слегка подавшись вперед, непринужденным, профессиональным движением припадаю к объективу. Наметанный режиссерский глаз выхватывает в углу павильона откровенную любовную сцену. Яркий, направленный свет софитов озаряет разобранную постель, мужчину и женщину. Оба голые. Мужчина, точнее, юноша приятной наружности сидит задумчиво, в позе уставшего боксера: ноги подогнуты, локоть упирается в колено, подбородок прирос к ладони. Женщина лежит ничком позади
Теперь актриса должна встать с кровати, с нарочитой, продуманной медлительностью подойти к тумбочке и завесить лампу комбинацией. Затем резко, по-кошачьи, обернуться, опрокинуть юношу на постель и броситься на него, накрыв собой его тело. В маленький картонный рупор я кричу: «Внимание! Мотор!» И вот под чудодейственное стрекотание запущенной кинокамеры я с изумлением вижу, как актриса поднимается с постели и, вместо того чтобы завесить лампу, направляется прямехонько к тележке, на которой я восседаю. Хочу крикнуть ей: «Да не на камеру иди, а к лампе!» — но не могу выдавать из себя ни звука. Таинственная сила, перед которой пасует моя воля, заставляет меня неотрывно смотреть в объектив и отрешенно снимать нагое тело; актриса идет ко мне, покачивая бедрами. Неторопливо, рассеянно, лениво она подходит все ближе; и тут, по мере того как она приближается, я замечаю, что актриса изменяется, перерождается, теряет свою красоту и обретает облик Фаусты, моей жены. Да, это именно она: толстобрюхая, грудастая телка с вечно двусмысленной ряшкой. Хочу крикнуть ей: «Ты-то что тут делаешь? А ну, мотай отсюда, проваливай, тебе говорят, кыш домой, срываешь мне съемки, весь эпизод из-за тебя запорол!» Но с горьким бессилием понимаю, что кричи не кричи, а из беззвучно разеваемого рта не вырывается ни звука. Тем временем Фауста продолжает медленно, нехотя и как бы невзначай надвигаться на объектив, отведя назад плечи и выпятив живот. Она подступает совсем близко; постепенно голова и ноги выходят из кадра; теперь я вижу только отвисшее чрево. Но и оно по мере приближения Фаусты сокращается до одного лобка. Фауста делает последний шаг и ослепляет объектив густой, буйной порослью, подобной медвежьей шкуре, сменившей, в пору происходивших в ней общих перемен, некогда изящные завитки. Я хочу крикнуть: «Назад, назад!» — слишком поздно.
Объектив заполнен тесно прильнувшим, точно приклеившимся к нему лобком, как будто весь мир сплошь зарос волосами. И тут я внезапно просыпаюсь с пронзительным и тягостным чувством разочарования.
Поначалу пытаюсь прийти в себя; не понимаю, где я и который теперь час. Постепенно до меня доходит, что уже утро, в это время я обычно просыпаюсь; лежу на спине, накрывшись одной простыней. Огромный, твердый, багровый, под стать одинокому исполинскому дереву в чистом поле под низким, давящим небом, «он» вздымается из подбрюшья почти вертикально, колом приподнимая полог. Злобный, упрямый, подлый, коварный тип! Я гневно набрасываюсь на «него»: «- Мы так не договаривались.
— Как? — Ты обещал мне, что…
— Ничего я никому не обещал.
— Короче, я так понял, что ты не будешь вставлять мне палки в колеса.
— Да ну? — Баранки гну! Выкладывай, к чему этот твой дурацкий сон? — Держите меня: „мой“ сон! А почему бы не „твой“? — Мне такие сны и в кошмарном сне не приснятся. Тут явно… э-э… тобой попахивает.
— Тоже мне, унюхал! Эдакая тягомотина снится разве что таким нытикам, мямлям, бздунам и неудачникам, как ты.
— Вот оно что — как я? — А то нет. Кто из нас неудачник — ты или я? — Ах так? Тогда я объясню, почему этот сон „твой“ — от начала и до конца. Слушай хорошенько. Тебе только того и надо — прямо из кожи вон лезешь, чтобы я был и оставался слабаком и неудачником. Напускаешь на меня сны, будто я снимаю „мой“ фильм; так и норовишь внушить, что настоящим режиссером мне все равно не быть, потому что кишка у меня тонка скрутить тебя в бараний рог и прижать к ногтю. Что, мудрено излагаю? С кем поведешься… от таких „мудриков“, как ты, и не того наберешься. Как понимать, скажем, то, что актриса превращается в Фаусту и заслоняет мне объектив своим лобком? Не значит ли это, что, по-твоему, мой эксперимент обречен на провал? Что заветная сублимация так и не состоится? Что до конца дней мне суждено ходить в закомплексованных? Что, наконец, я никогда не стану художником, каким бы мог и хотел стать, потому что постоянно и неизбежно мой взгляд будут обволакивать… потемки женского лона? Фаусты или чьего-то еще. А теперь скажи: мой это сон или твой? — Полегче, полегче! В твоем рассуждении есть одно туманное место. По-твоему, в какой-то момент я подменил актрису Фаустой? С чего это вдруг? — А вот с чего. Все очень просто. Вчера Фауста звонила мне, просила зайти и рассказать, почему „в самом деле“ мы расстались. Поначалу я отнекивался, но потом как-то раскис и согласился заехать к ней, впервые за полгода. Всего — то навсего; а ты уж вообразил, что я собираюсь отказаться от эксперимента, и, гляди-ка, принял стойку. Ей-ей, мало того, что даже во сне сыплешь соль на мои режиссерские раны, так еще и Фаусту подсунул, решил доконать меня с ее помощью!» Как всегда, после полного выяснения отношений «он» замолкает. Впрочем, очередное мое обвинение в том, что «он» вечно суется куда не следует, даже в сны, похоже, льстит «его» самолюбию. Со строгим видом я заключаю: «- Короче, я тебя предупредил. Если решил выдать свой сон за вещий — считай, что зря старался. Если же просто распалился — уймись по-хорошему. Лучшее, что ты можешь сделать, — не встревать в чужие дела».
На этот раз «он» замечает: «- А для меня все дела — мои.
— Ладненько, коли так, то отныне я лишаю тебя вообще всех дел. Всех без исключения.
— Ну, начинается: опять ты со своей сублимацией. Самомнение — выше крыши.
— Бери еще выше.
— Уф, держите меня!» Я сбрасываю простыню, встаю с кровати, выхожу из комнаты и топаю в ванную. Здесь я совершаю о бычный утренний туалет: принимаю душ, бреюсь, чищу зубы, стригу ногти на руках и ногах, брею под мышками, выдергиваю волосы из носа и ушей, ну и конечно же, занимаюсь «им». Пока намыливаю «его», «он» устраивает цирк из своей сверхчувствительности и раздувается до огромных размеров. Тогда я говорю «ему»: «- Ты, верно, думаешь, что я на седьмом небе от твоей, скажем так, готовности. Ан нет, ошибаешься. Неужели тебе невдомек, что эта твоя хваленая легкость на подъем, такая вроде бы убедительная, раз-два и готово, есть неопровержимое доказательство моей изначальной неполноценности. Ведь на самом деле за ней скрываются немощные, посредственные, несостоявшиеся личности. Чему тут радоваться? Это все равно, как если бы горб обратился к горбуну с его же собственной спины: „Смотри, какой я вымахал! Можешь гордиться мной!“ — „Чем тут гордиться? — резонно ответил бы горбун. — Из-за тебя все мои беды“.
Такое сравнение действует на „него“ как холодный душ. Слегка ошарашенный, „он“ умолкает; затем, постепенно и незаметно, приобретает нормальные размеры. Мой туалет завершен. Я иду в спальню, одеваюсь и выхожу из дома.
Сейчас восемь утра. Почему я собрался к Фаусте в такую рань? Первым делом, потому, что хочу поскорее вернуться домой и основательно поработать над „моим“ фильмом. Вовторых, потому, что в это время Фауста еще спит, а уж ято знаю, что спросонок она жуткая страхолюдина (хотя о какой красоте можно вообще говорить в отношении этой увядшей и запустившей себя женщины). Так что „он“ не выкинет никакого фортеля, что можно было бы предположить, судя по сну.
Выхожу из дома в рассеянности, словно это наш прежний дом, в котором полгода назад мы жили с Фаустой. И то сказать: оба дома на одно лицо, xoть и в разных районах. Квартира, которую я снял для своего творческого эксперимента, находится на последнем этаже новенького дома в приличном квартале: пять комнат под самой крышей. Квартира, в которой полгода назад мы жили с Фаустой, тоже находится на последнем этаже новенького дома в приличном квартале: пять комнат под самой крышей. В чем разница? В одном: квартира, где мы жили с Фаустой, была воплощением моей робкой, обреченной посредственности. И наоборот: квартира, в которой я живу эти полгода, должна быть и непременно будет местом моего восхождения и торжества. Поэтому мое недавнее ощущение, будто я выхожу из того же дома, неуместно и вдобавок означает, что я все еще сомневаюсь в успехе эксперимента. Скверно! После недолгого колебания решаю, что не пойду в ближайший бар, а выпью кофе у Фаусты. Вполне подходящий предлог занять ее разговором и оградить себя от опасного сближения. Сажусь в машину, трогаюсь. Как раз по пути — газетный киоск. Останавливаюсь, выхожу, иду к киоску. Тут между „ним“ и мною происходит следующий диалог. Передаю его слово в слово, главным образом для того, чтобы показать, в какие дурацкие положения „он“ вечно меня ставит.
„— Не в службу, а в дружбу: давай посмотрим вон тот журнальчик.
— Какой еще журнальчик? — Во-он тот.
— Журнал только для мужчин! В восемь утра! Едва выйдя из дома! Тридцатипятилетний мужчина, низенький, лысоватый, коротконогий, с деловым, горделивым, даже где-то с величественным видом листает украдкой порнографический журнал прямо у киоска, спиной к улице, по которой в автобусах, машинах, пешком спешат на работу и в магазины все нормальные люди. Ты в своем уме? — Ну будь добр, только этот — и все.
— Я сказал — нет, и не заикайся даже.
— Да ладно тебе.
— Нет, нет и еще раз нет.
— Ну-ну, только смотри, как бы чего не вышло у Фаусты…“ Это шантаж. Взвешиваю все „за“ и „против“ и соглашаюсь: чем бы дитя ни тешилось… Протягиваю руку, беру журнал, начинаю его перелистывать. Стараюсь держаться раскованно, как человек, который прекрасным летним утром вышел на прогулку и останавливается без всякой видимой цели где придется: то на броскую рекламу поглазеть, то полюбоваться пышными кронами платанов, то проводить взглядом бродячего пса, а то вот полистать журнальчик, битком набитый голыми девками.
Но не тут-то было: „он“ не дает мне даже соблюсти внешние приличия. Тоном, не терпящим возражений, „он“ вдруг заявляет: „- Эй, куда гоним-то! Не так резво, погоди, дай рассмотреть как следует. Ого! Глянь-как вон на ту…
— Слишком уж ее много. Не фотомодель, а пугало балаганное.
— А хоть бы и много. Ты же знаешь, что я тащусь от всего такого выпяченного, кругленького, выпуклого, гладенького, пухленького.
— И чего только ты находишь в этой обнаженке? Здесь и цвета-то все перевраны, отливают металлом, точно рекламные картинки машин, ликерных бутылок или сигаретных пачек.