Я никому ничего не должна
Шрифт:
– Я не смогу, – сказал он тихо, заикаясь, – я боюсь. Можно я не буду оперировать? Пусть Марк Львович… – Женя был уже в панике. – Пожалуйста, отмените…
Но даже тогда папа продолжил играть в доброго учителя.
– Это нормально, все боятся. И я боюсь. И мне бывает страшно. Даже сейчас. Каждый раз мне страшно. Нормальная реакция организма и психики. Но ты сможешь. Ты мой ученик. Не зря же я тебя выбрал и учил. У тебя все получится.
И тут Женя заплакал. Как маленький ребенок. Навзрыд. Когда детям страшно или они чего-то очень не хотят делать, они начинают плакать, зная, что взрослые пойдут на все, чтобы прекратить плач, истерику. Но папа не увидел в Жене ребенка, совсем мальчишку, который вдруг понял, что ничего
– Она маленькая. Она не понимает. Она не может себя контролировать, – говорила она папе.
Но он упорно считал, что ребенок не должен капризничать, должен улавливать взрослый юмор и читать между произносимых строк.
В случае с Женей папа повел себя так же – велел идти мыться и готовиться. Женя пошел как на экзамен, который обязательно провалит, не понимая, за что ему такое наказание. Пошел только потому, что не пойти было нельзя, а сказаться больным – поздно и стыдно. За дверью все это время стоял Маркуша. Он все слышал, видел состояние Жени и не вмешался. Не знаю почему. Должен был вмешаться. Должен был провести операцию, потому что папе под наркозом было все равно. В конце концов, они могли вместе что-нибудь придумать – причину, по которой Женя не мог оперировать и за стол встал Маркуша. Он, закаленный на любовном фронте, врал легко, уверенно, правдоподобно, убедительно. Так, что невозможно было не поверить. Маркуша и сам начинал верить в то, что только что сочинил. И сейчас мог бы наврать, выкрутиться – ради друга. Но он стоял, смотрел, все видел и ничего не сделал. Наверное, он не смог пойти против друга, против его решения. Уважал его мнение, его право.
Повторяю, я никого не виню. Мне кажется, никто не виноват, кроме папы, который собственноручно подписал себе смертный приговор. Не провел грань между пациентом и врачом. Он в тот момент не был врачом, не имел права давить, принимать решение.
А мама… Она во всем случившемся обвинила Женю Соловьева и Лилечку. Про Лилечку позже расскажу. Тоже отдельная история, та еще.
Женя провел операцию. Я, если честно, не знаю, что именно тогда произошло. Папа пролежал в реанимации несколько суток, и его перевели в обычную палату. Все к нему ходили гуськом. Все, кроме Жени. Тот не зашел ни разу. И только потом стало понятно почему.
Опять же потом, много-много позже, я подумала, что папа специально лег под Женин нож, чтобы умереть красиво. Ради мамы. Мне вдруг подумалось: вдруг он все знал и вот именно так хотел уйти с ее дороги. Дать ей возможность жить с Женей или с кем-то другим свободно, спокойно. Он ведь прекрасно знал, что мама от него никуда не денется. Никогда. Потом мне показалось, что Марк Львович не вмешался тоже не просто так, а потому что хотел занять папину должность, что, кстати, и произошло впоследствии. Марк Львович, ближайший папин друг, всегда остававшийся на полшага сзади, стал главной звездой клиники, заняв вакантное место.
В этом я похожа на маму – ищу в поступках людей корыстные мотивы. Не верю в искренность.
– Зачем ты так? Ты же его совсем не знаешь, – говорил папа маме, когда та плохо о ком-то отзывалась.
– И знать не хочу, – отвечала она.
Мама в принципе не хотела никого «знать». Очень тяжело сходилась с людьми. У нее все были «под подозрением». Даже я.
Иногда она мне устраивала допросы. По пустякам. Хотела «поймать» и однажды поймала.
– Уроки сделала? – спросила она как-то меня вечером, придя с работы.
– Да.
– Чем еще занималась?
– Гуляла, – ответила зачем-то я, хотя все время просидела дома.
Мама подошла к батарее, где сушились мои ботинки. Сушились давно. Гулять я в них никак не могла. Она ничего не сказала, только кивнула, как будто в подтверждение своих мыслей: дочь врет.
Мелочь, ерунда, но мама после этого и мне перестала доверять. Слушала мои рассказы о школе, о подружках, учителях или контрольной с таким видом, что у меня пропадало всякое желание вообще открывать рот. Она сидела, кивала, а на лбу было написано: «Сколько процентов из того, что ты рассказываешь, правды, а сколько – лжи?» Папа был готов поверить во все что угодно, хоть в прилет марсиан на Землю. Он хотел и, главное, УМЕЛ верить людям. Это тоже особый талант – уметь верить, доверять, не сомневаться. В этом смысле ему было легче жить, чем маме, которая вечно пыталась пробраться в подкорку чужого головного мозга и выяснить «первопричину». Надо признать, что, как правило, мама была права в своих оценках и подозрениях. С возрастом это ее «копание» превратилось в манию. А после смерти папы она перестала доверять даже собственному отражению в зеркале. Папа до конца оставался идеалистом. Верил в какую-то вселенскую доброту и счастье. Мама же считала, что за все, в том числе и за минуты счастья, надо платить, и счет непременно будет предъявлен – не сразу, так потом.
Мама всегда готовилась к худшему. Даже если мы собирались, например, в отпуск, мама просчитывала самые плохие варианты – не будет билетов, не придет вовремя такси, не окажется брони в пансионате.
– А ты не можешь хоть секунду не думать о плохом? Вот увидишь, билеты купим, машина приедет, все будет хорошо, – иногда даже злился папа.
И даже когда все шло гладко и папа поднимал победоносно руки – мол, я же тебе говорил, – мама продолжала хмуриться и ждать подвоха, который не заставлял себя ждать – в пансионате горячую воду включали по часам, или еда в столовой была отвратительной, или резко портилась погода, или я заболевала. И тогда мама сама себе кивала – вот, я же говорила, пожалуйста, получите.
Я выросла такой же, как мама. Но иногда во мне просыпался папа, с его наивностью, щедростью и несгибаемой верой в людей. Эти два совершенно разных человека смешались во мне, мешая друг другу. А я иногда сходила с ума – не могла жить так, как папа, но и смириться с маминым пессимизмом не хотела, запрещала себе.
С мамой я никогда не откровенничала. Даже когда хотела посоветоваться – не бросить ли музыкалку и не заняться ли чем-нибудь другим. Мне хотелось рисовать, шить, читать или вообще ничего не делать, и до чертиков надоели занятия музыкой. Таланта у меня не было, особого рвения тоже. Я хотела стать медсестрой, даже не врачом, а простой медсестрой – ухаживать, делать уколы, бинтовать.
Мне нужен был совет, поддержка. Нужно было, чтобы меня направили. Но я так ни маме, ни папе не сказала про свои внутренние мучения – окончила музыкальную школу и больше никогда в жизни не подошла к инструменту. Никогда в жизни. Даже никому не говорила, что у меня есть среднее музыкальное образование.
Почему я не могла подойти к родителям и спросить совета, как обычный подросток, который не знает, в какую сторону ему податься, не может принять решение и ждет, что за него это сделают родители?
Папа восторженно воспринял бы любую новость. Скажи я ему, что хочу стать медсестрой и поступить в медучилище, он бы поддержал меня двумя руками. Если бы я сказала, что хочу окончить музыкалку и пойти в музыкальное училище, он бы с тем же энтузиазмом ответил, что я все решила правильно. Он не умел трезво смотреть на жизнь.
А маме не хватало небольшой доли алкоголя в мозгу, способности немного расслабиться, отпустить ситуацию… Не хватало папиной бесшабашности. Она бы трезво начала просчитывать мое будущее. Опять думала бы о самом плохом развитии ситуации, что в первом случае я обреку себя на нищую зарплату и мелкое копошение в заштатной поликлинике, а во втором – на такое же прозябание в качестве музработника в детском садике. Хотя откуда она могла знать? Может, я была бы счастлива и занималась любимым делом?