Я отвечаю за все
Шрифт:
— Да, вчера тебя спрашивал какой-то элегантный старичок грузин, — вспомнила Вера. — Очень втирался войти к нам, но я побеседовала с ним в прихожей. У меня создалось такое впечатление, что ему негде было ночевать.
— Ему действительно негде было ночевать.
— И я опять виновата?
— Нисколько, — крепко сжимая в руке телефонную трубку, ответил он. — Чем же ты виновата? Ведь у нас не ночлежный дом!
Эту фразу Вера Николаевна часто произносила.
И теперь согласилась:
— Ты растешь, Володечка, — услышал он ее повеселевший голос. — А когда мы будем обедать?
— Не
Вера Николаевна помолчала. И это она исхитрилась забыть. Но, боже мой, как обижалась она, если он не помнил (а он никогда не помнил!) ее день рождения, или Наташи, или Нины Леопольдовны! Он и свой-то не помнил!
— Поздравляю, — сказала Вера Николаевна. — Поздравляю. Ты ведь, вероятно, считаешь этот день всерьез своим личным праздником?
— В некотором роде, — ответил Устименко. — Более или менее.
Когда разговор кончился, он заметил Любу — удивительно красивую в отлично сшитом халате. Она стояла у двери и улыбалась. И зубы ее сверкали, и глаза блестели, и халат серебрился.
— Что, хороша? — спросила она легким голосом.
— Чертовски! — усмехнулся он.
— Вот и Саинян только что это сказал. Или «более или менее». Или «в некотором роде».
Она подошла ближе и вытащила из кармана пачку папирос. Легкий запах мороза еще держался в складках ее халата, она всегда бегала из корпуса в корпус без пальто. И снежинки таяли в ее прекрасных волосах.
— Ну, как «лисий хвост»? — спросила она, раскуривая дешевую папироску. — Будем рубить?
— Любаша, помилуй, — подхалимским голосом сказал он. — Ведь это же удлинять трубу в два раза. Это дикие деньги.
— Я предупреждала?
— Предупреждала.
— Я угрожала?
— Угрожала, — печально подтвердил он.
— А вам не кажется, дорогой родственничек, что это печальный парадокс: кочегарка больницы, я подчеркиваю — больницы! — отравляет своим дымом все окрест. И не только больничный городок, но и жилой массив, и районные ясли, и детские садики, и…
— До весны, Любаша, — попросил он, и глаза его смотрели жалко. — Ведь не можем же мы…
— Не можем же, — передразнила она и села. — Все так поют. И отравляют город. Погодите, я еще найду на вас управу. Вы у меня попищите, как вокзальный ресторан. Я и Лосого не испугаюсь…
Устименко молчал. Вот кто ему был нужен в больницу. До зарезу! Вот кого бы он посадил своим заместителем. Вот на кого можно положиться!
А она угрожала. Сладко затягивалась, качала ногой в дешевой туфельке, в дешевой и залатанной, какие умела носить только Варвара, красиво пускала дым колечками и угрожала, да так, что даже он, не из пугливых, — пугался. Угрожала и рассказывала о своих кровавых побоищах на фронте сражений за здоровье Унчанска. О своих петициях и ябедах. О своих жалобах и требованиях. О своих склоках и скандалах. И разумеется, о своих победах.
— Мне и политику уже шьют, — похвасталась она, — только Штуб на моей стороне. Даже Саинян считает, что я пережала с «лисьим хвостом». И с консервным заводом. И с вами, Владимир Афанасьевич. Но мне, извините, наплевать с высокого дерева…
Он слушал ее не слишком внимательно и думал о том, как непросто все в этой жизни: вот обозначил по своей номенклатуре Любу
— Знаете, почему у нас столько всяких огрехов в работе? — говорила между тем Люба. — Не знаете? Потому что мы «входим в положение»! Точнее — мы добрые за чужой счет. Дымят трубы, «лисьи хвосты» отравляют людей, а мы жалеем директоров, «входим в их положение». И вы изволите намекать, чтобы я вошла в ваше положение. А о чем вы раньше думали?
— Почему вашего Саиняна до сих пор нет? — прервал он ее. — Может быть, он сегодня вообще не пожалует? Самый молодой, а позволяет себе…
Глаза у Любы перестали смеяться. За Саиняна она всегда кусалась, и пребольно.
— Мы до трех часов ночи наклеивали фотографии, — сказала она. — Или даже до четырех…
— Какие еще фотографии?
— А вот такие.
Устименко хотел сказать, что ему до их семейных альбомов нет никакого дела, но не успел. Зазвонили из приемного, потом главный врач «скорой» доктор Бурундуков поздравил и осведомился, можно ли «нацеливать» сегодня на них и не штучки ли это Губина?
— Сегодня и ежедневно, — ответил Устименко. — Открылись, правда.
Покуда он разговаривал с торжественно поздравляющими водниками и железнодорожниками, пришел Саинян с огромной папкой, аккуратно завернутой в газеты и замотанной шпагатом. Он был еще очень худ после болезни, но живой румянец уже показался на его щеках, и глаза смотрели весело, совсем по-мальчишески. За ним в дверном проеме показалась докторша Воловик, а к девяти собрались все, даже Нора Ярцева пришла, несмотря на свой выходной день. Мужчины были удивительно как выбриты. Нечитайло постригся, и пахло от него сладкими духами, Митяшин, со следами пудры на щеках и красными от бессоных ночей глазами, распоряжался, куда ставить стулья и табуретки.
Позже всех пришел старый Гебейзен. В торжественной тишине было слышно, как он рассказывал хриплым шепотом, как удалось ему купить в комиссионном магазине крахмальную манишку, черный галстук-бабочку и манжеты с воротниками. Продал старый музыкант — купил старый патологоанатом. У докторши Воловик под халатом жестью скрипело довоенное шелковое платье, которое-таки дожило до своего дня. Женя Митяшина, Анечка, диетический повар-тесть, Закадычная, старший кочегар, по фамилии Юденич, нянечки, сестры — все были в новых, впервые надетых, накрахмаленных халатах. Николай Евгеньевич сидел со строгой миной на лице, чтобы все понимали серьезную значимость происходящего, а не устраивали тут «хаханьки». Сидел тесно к Устименке, изредка говорил:
— Ничего, вид в общем приличный.
Или:
— Юденич-то гаврилку привязал! Заметили? И совершенно не пьяный.
Или еще:
— Велите Саиняну сесть, он совсем не так здоров, как ему кажется.
В тишине покашливаний и перешептываний пунктиром простучал коммутатор: из приемного покоя спрашивали, можно ли отлучиться доктору Волкову и сестре Доброноженко на «акт открытия». Из окна-де кабинета главного видно, ежели подойдет «скорая». Устименко ответил, как на войне.
— Давайте, по-быстрому.