Я стою у ресторана: замуж – поздно, сдохнуть – рано! (сборник)
Шрифт:
– И где ж ты выпить успел?
– А в пивной. Там хвост стоит. Ну, продавщица с заднего проходу мне и дала. – Он захохотал. – Я тебе на любой вопрос так отвечу, что даже тебя, горбатого, в краску вгоню. Ты знаешь, кто я? Пожарник добровольный. У нас в субботу соревнования. Мы учебно поджигать будем и тушить. Так что если мне теперь кто не пондравится, я по учебе его дом сожгу. Понял, горбуля, на что намекаю?
– А не боишься так говорить?
– А чего бояться? Бога нету, а милиция пускай сама меня боится. Ничего не боюсь! Я когда на Клавке женился – восемь лезвий в рот засунул и разжевал.
Они въехали в лес.
– Ну, давай отдохнем, что ли… Я, кума, веселый! – И шофер рывком выдернул ее из машины.
Горбун начал тонко кричать, бросаться на шофера, но тот, хохоча, отшвырнул его на землю. Шофер был сильно пьян, но не шатался, крепкий был шофер.
Она нелепо вытянула руку, отталкивая его, но он, все хохоча, легко заломал ей руки. Бабы обычно кричали, когда он вот так заламывал им руки. И, бросая их на землю, он душил их крик, затыкая губами их слабые губы. А эта была точно неживая.
«Не боится. Видать, точно ослаб», – думал шофер, наваливаясь.
Она молча, жалко выкручивалась телом, и вдруг шофер замер. Странно дернувшись, захрипел, начал сползать…
Она увидела над собой длинную фигуру. Идиот стоял во весь свой непомерный рост и улыбался, блестя радостными глазами. Шофер лежал ничком, и нож меж ребрами был нелепый и кривой, похожий на заводную ручку. И горбун, тоже с ножом в спине, лежал недвижно и тихо в стороне. Они были теперь совсем спокойные. Как мох, как пни – потому что стали частью земли. А идиот, радостно стряхивая с себя сено (он всю дорогу хоронился под сеном в кузове), засмеялся и пошел прочь. И всю дорогу он смеялся и приговаривал:
– Не будет комиссии! Убили комиссию!..
Дальше она плохо помнила. И как очутилась на окраине большого города, и как вошла в этот город. Босоножка у нее порвалась, идти не могла. И вдруг видит ясноглазая: будочка стоит, а там дядечка сидит и женский туфель чинит.
– Почини туфельку, дядечка.
– Починю, доча.
– А много ли возьмешь?
– Да вон в вазочке цветок стоит: воду перемени – и вся плата.
Она взяла баночку, воду в ней переменила и еще один цветочек в вазочку поставила.
Щеки у сапожника были небритые, а глаза добрые-добрые, синие-синие. И поняла она, что это он ее суженый, и он это понял, потому что туфельку починенную отдал ей с поклоном.
Д. закончил читать… Было слышно, как пьяно рыдала в темноте актриса.
И вся наша комната медленно двинулась в рассвет.
«Де-Декамерон» был закончен».
Ну что ж, я прочел. И опять не понравилось!
Перед…
В последний раз сплю и в последний раз вижу сон!.. На меня медленно надвигалось дерево. Я умолял, я боялся… но неумолимо входил в сень дерева. Листья двигались вокруг лица, как маленькие щупальца. И в листве плавало женское лицо… Глаза были закрыты, но все черты освещены каким-то слепящим, беспощадным светом. И я понял то, что часто мерещилось в постели в запрокинутом женском лице. И содрогнулся.
Самое страшное одиночество в объятиях женщины. Там и прячется смерть.
В последний раз иду прогуляться. Вечерняя прогулка…
Перед прогулкой в последний раз пишу: «Хочу распорядиться могилой. Прошу написать…» Впрочем не стоит ничего писать.
«Мы не умираем, мы только прячемся в природе»… Умираем, в том-то все и дело!
«Занято»…
«Ничего»…
«Бабушка, забери меня отсюда» – так, по-моему, кончалось детское письмо любимого Лермонтова.
«Начало романа».
Этот листочек также написан Д. Он лежал на том письменном столе в Доме творчества. На него падали комья грязи с его висящих ботинок.
«Светает. Ты стоишь на берегу реки. Прекрасный город видится тебе в рассветном сумраке на другом берегу. Но долог, ох как долог путь туда, может, всю жизнь надо идти. И нет перевозчика – водогребщика, самому добираться надо. И вот уже закат, – а ты по-прежнему все стоишь на берегу, ощущая невыразимую тоску… и по-прежнему не двигаешься… О, попроси, попроси Его – пусть поможет измученной душе!.. Смирение и упование – разве понимал ты это, когда гордился молодостью, силой, трудами своими… И все вмиг пролетело – и нет веры в труды, и нет молодости и силы.
Смирение и упование… Смирение и упование… Да, да! Как же ты раньше не понимал?..
Я лежал в траве. День догорал. За деревьями блестела река в заходящем солнце. Солнце опускалось за вершины сияющих розовых сосен, и таинственная синева пришла на небо… Я смотрел, как у моего лица ползла по травинке божья коровка… медленно вверх, обнимая травинку. Солнце опускалось за лес – и облака горели. И свет неба был… Боже, как сжалось сердце от красоты. И в мире наступила тишина. Какая невыразимая тишина была всюду! И вдруг я почувствовал… присутствие. И восторг, ликующий, невыносимый восторг заполнил все существо. И купол небес распахнулся… Задыхаясь, плача от невыразимого счастья, я лежал на земле, но я был – всюду.
Я плыл в синеве. Я ощущал такую красоту… и ширь – без предела. Я видел горы, снег на горах, я видел леса, равнины, толпы людей, города… И все это ликующе летело сквозь меня… или я летел сквозь все это, уже ощущая чьи-то ласковые теплые ладони… Они готовились принять меня… Любовь, любовь… смирение и упование… Все остальное ошибка, суета – все мои труды и все дни».
Конверт с рукописью «Наш Декамерон», а также листок, озаглавленный «Начало романа», нашли в кабинете театрального критика Н. И рукопись, и листок были написаны от руки характерным почерком нашего критика!