Я вас люблю
Шрифт:
– Работой, работой… – вдруг передразнил Мейерхольд. – Сколько драгоценного времени вы там потеряли, дорогой мой! К каким невероятным свершениям мы сейчас приступаем!
– Да, я уж заметил, – пробормотал Форгерер, начиная чувствовать себя неловко и почти униженно.
– Вот они говорят, – Мейерхольд имел в виду труппу Таирова, – они упрекают меня в том, что я, видите ли, циркач, а я им отвечаю, что именно цирк с его искрометной удалью и постоянным риском есть подлинное отражение души нашей революции! Я им говорю: «Вам не нравятся мои трапеции? Вы утверждаете,
Он перевел дыхание и остановился.
– Вы знакомы с Иваном Коваль-Самборским?
– С кем? – не понял Форгерер.
– Запомните имя! – торжественно произнес Мейерхольд. – Это великий человек! Иван Коваль-Самборский. Я его всем так и представляю: великий актер! Тут Луначарский привел к нам в театр иностранную группу, и я попросил его выступить. Иностранные товарищи просто ахнули! Он им все прыжки продемонстрировал. Я вам клянусь, дорогой! Все прыжки, начиная с флик-фляка и кончая тройным рундатом. Они онемели!
– Так каков же будет ваш ответ, Всеволод Эмильевич? Я вас не понял.
Мейерхольд шумно втянул воздух лошадиными ноздрями.
– Вы ведь знаток старого итальянского театра, не так ли, мой дорогой?
Форгерер наклонил голову.
– А я, признаться, все европейские театры, включая японский, а также китайский, очень хорошо изучил, но вот в старом итальянском не успел до конца разобраться… Если бы вы могли научить моих ребят вот этим их всем балаганным приемам… Вы понимаете, о чем я говорю? Ну, Панталоне, Арлекин… Без этого я – как без рук…
– Берусь научить, – усмехнулся Форгерер.
– А вот и прекрасно, – засуетился вдруг Мейерхольд, – вот и отлично. Тогда подите оформитесь, заполните анкету и приступайте. Ну, вот и отлично… Но нужно заполнить анкету…
Форгерер вышел на улицу и медленно двинулся по направлению к Арбату. Было тепло, сонные облака заполнили небо, и, если смотреть все время наверх, туда, где они безмятежно белели, можно было подумать, что и на земле все осталось по-прежнему. На Кисловке Николай Михайлович опять увидел мертвую лошадь, лежащую прямо поперек бегущего весеннего ручья. Огромная голова с оскаленными зубами и погасшим остановившимся взглядом в седых ресницах напомнила ему режиссера Мейерхольда, который только что объяснял Николаю Михайловичу про искрометную душу революции.
«Зачем я приехал? – вдруг с отчаянием, от которого у него похолодели руки, подумал Форгерер. – К жене? Но я ей не нужен. Я никому здесь не нужен. И как они страшно боятся! – Он вспомнил лицо Мейерхольда, пропоротое страхом. – Они так боятся, как будто их каждую секунду могут схватить и посадить на кол! Друг друга боятся. «Акробатическое тело, через которое… прекрасная, будто сама революция…» Или это гипноз какой-то?»
Он перепрыгнул через лужу, поскользнулся и зачерпнул полные ботинки грязной воды.
– И обуви нет, – чуть ли не вслух простонал он. – Ботинок не купишь, носков не купишь… А я, идиот, прилетел! С Иваном Самборским флик-фляк репетировать…
По мнению Тани, Алисы Юльевны и самого доктора Лотосова, Дина вела себя из рук вон плохо. В первое же утро, как только Николай Михайлович, у которого
Николай Михайлович только скрипнул зубами, но смирился, а Таня и Алиса Юльевна испуганно переглянулись. Несколько дней прошли тихо, но с напряжением внутри: все как будто чего-то выжидали. Николай Михайлович бегал по делам, заполнял анкеты, прописывался и получал продовольственные карточки. Дина тоже куда-то исчезала, возвращалась с блестящими, несчастливыми глазами, ярким румянцем, растрепанная, как всегда, и худая настолько, что доктор Лотосов сказал, что ее нужно срочно кормить отрубями. Отрубей было не достать, поэтому Дину оставили в покое: пускай себе тает, худеет и злится.
Она бродила вокруг Второго Дома Советов, куда не могла проникнуть без пропуска, в надежде, что он хотя бы выйдет на улицу. Но вместо него выходили ярко раскрашенные дамочки, уже по-весеннему нарядные, в узких пальто в талию, а также в только что вошедших в моду мужских черных шляпах и плотных, с ватными плечами, мужских пиджаках, придающих женщине в стране победившей революции решительный и суровый вид. Оглядываясь, прижимая портфели к животам, выходили плотные ответственные работники, всегда озабоченные, с бегающими и недовольными глазами; выскакивали детишки в сопровождении молоденьких нянек, пригнанных голодом в новую столицу и радостных, что им удалось уцелеть.
Его только не было! Засунув руки в карманы, она кружила и кружила, как птица вокруг чужого гнезда, и, как птица, готова была закричать во все горло, закаркать от боли на всю эту улицу, и стискивала зубы, и зажимала ладонью рвущееся из-под ребер сердце, прислонялась растрепанной золотой головой к холодным стволам, замирала.
Страшная эта мысль, которую она уже однажды поймала в душе и испугалась ее, как люди пугаются пожара, вдруг случившегося в доме, или бури, обрушившей крышу и обнажившей всю домашнюю утробу, подставившей жизнь ярко-черному небу, – мысль о том, что ей незачем жить, раз все так ужасно и так безысходно, – снова останавливалась поперек горла и перехватывала дыхание. Дина говорила себе, что у нее есть сестра и любимый племянник, есть даже работа, которая открывает перед нею большие творческие возможности, но твердая уверенность, что ни сестра, ни племянник, ни работа ничем ей сейчас не помогут, усиливала боль.
Интуиция подсказывала Дине Ивановне, что Барченко боится не только за нее, но (что на него непохоже) за себя самого, боится отвратительным и низким образом, что он нисколько не оценил того мужества, которое она проявила, честно рассказав ему, что подписала бумагу; и, главное, он, может быть, даже не уверен, что Дина не станет работать на этих! Стало быть, он предал, да, предал ее! Ничуть не меньше, чем мама, которая предала их всех. А ведь это ради него она осталась в Москве, изменила мужу и готова была на все что угодно. Да хоть на Тибет с ним пойти, хоть на Кольский, сидеть вместе с ним в этих льдах, грызть вонючие корни!..