Я вас люблю
Шрифт:
И он с досадой махнул рукой, словно речь шла о каком-то недоразумении.
– Она ведь всегда хотела от меня сбежать, – отрывисто продолжал отец. – Хотела, да терпела. Потому что ты был маленьким, потому что денег я бы ей не дал ни копейки, и это она прекрасно понимала. А куда женщине без денег? Мостовую мести? Кроме того, она знала, что я бы ее все равно далеко не отпустил. А если бы отпустил, так она бы обратно на другой день прибежала.
– Почему?
– Так люди устроены. Если ты кого-нибудь держишь при себе, глаз с него не спускаешь, этот человек из окна будет готов выпрыгнуть, лишь бы от тебя удрать, а вот если ты его вдруг сам возьмешь да отпустишь! – Отец разжал кулак
Василий хотел было возразить, но отец не позволил.
– Постой! Ты поймешь. И я дал ей денег. Приличных вполне. Потому что действительно устал. К тому же она сильно постарела и подурнела. Особенно меня оттолкнуло, что кожа у нее на груди вдруг стала немного морщинистой, а изо рта простоквашей какой-то пахло по утрам. А может быть, дело не в этом. Рухнула наша жизнь, и вообще вся вокруг жизнь рухнула. Я ведь с тобой и спорить не стал, когда ты решил на войну идти, помнишь это? А почему не стал? Не знаешь?
– Не знаю, – прошептал Василий.
– А потому что меня осенило тогда. Понял, что от меня ничего не зависит. Вот рюмка – и та не зависит! – Он быстро налил новую рюмку, и водка слегка перелилась через край. Отец вытянул губы и осторожно отпил, а потом быстро, как он это делал и в прежние разы, опрокинул остаток. Он не пьянел, только глаза становились лихорадочными. – Теперь я тебя удивлю, приготовься. Смотри, какое я письмо получил на прошлой неделе.
Он достал из кармана и протянул Василию конверт. На конверте стоял штамп: «месяц февраль, 1915». Неуверенными руками отец вынул из конверта письмо и положил его перед сыном. Почерк был знакомым. Такими большими торопливыми буквами, которые наклонно налегали друг на друга, писала только его мать. На самом письме не было даты.
– Читай! – приказал отец.
«…здоровье мое, слава Богу, поправляется, летом я всегда чувствую себя лучше, чем зимой или осенью, а лето здесь наступило рано, и сейчас очень тепло. Как только позволят обстоятельства, надеюсь вернуться домой, потому что очень волнуюсь за вас обоих. Как же вы там, без меня? Я много хожу и стараюсь не прислушиваться ни к каким разговорам и ни с кем не сводить знакомств. Жизнь здесь сильно дорожает, но моих скромных средств вполне хватает, наряжаться не для кого, да я и никогда этого особенно не любила. Конечно, я была права, когда сопротивлялась твоему настоятельному желанию отправить меня сюда на лечение. Уехать оказалось значительно проще, чем вернуться, однако я постараюсь, потому что…»
Дальше было густо замазано несколько строчек и стояла материнская подпись.
Василий положил письмо обратно на стол.
– Могло быть написано прошлым летом, правда? – спросил отец. – Вполне могло бы. А при нынешней военной неразберихе шлепнули неверную дату, и вот я его и получил две недели назад. А если другое?
– Что?
– А ты не понимаешь?
– Тогда откуда же… откуда же тогда… мы ведь тогда получили телеграмму? И фотография…
– Ну, что – фотография! – задушенно прошептал отец. – Черт его знает, что там, на фотографии! Мама твоя – фантастического характера женщина. Вот это я знаю доподлинно! Могла пошутить, разыграть… – Он замолчал, лихорадочно глядя мимо сына. – Нет, что я говорю! Конечно, поставили не ту дату на какое-то заблудившееся письмецо, и оно пришло с опозданием на год. Всё! А я работаю в сумасшедшем доме, и мне такое стреляет в башку, что здоровому человеку и во сне не приснится! Но знаешь ли ты… – Он вылил в рюмку остатки водки. – Знаешь ли ты, что меня и тогда, как телеграмма пришла,
– Но мама болела… – задохнувшись, возразил Василий.
– Болела! А кто не болеет! Ей поставили диагноз: раковая опухоль легкого, а она с этим диагнозом здесь, в Москве, восемь месяцев прожила, да всё на ногах, да скандалы устраивала! Какая же опухоль?
– Папа! Папа, что ты говоришь…
– Прости. – Отец отодвинул от себя пустой графин. – Слава богу, ты дома. Ты жив. Что мне еще нужно? Это всё, конечно, бред. – Он вложил письмо обратно в конверт и спрятал его в карман. – Больное мое воображение. Забудем об этом. Я, собственно, и запил от этого письма. Теперь брошу, раз ты, слава богу, вернулся… Забудь всё, о чем говорили.
– Ты был один всё это время? – спросил сын и добавил развязно, не глядя на отца: – И что, даже женщины не было?
Никогда прежде он не позволил бы себе так обратиться к отцу, но сейчас, вернувшись с войны, он получил это право.
– Ну, как тебе сказать? – усмехнулся отец. – Да, вроде один…
– А эта… которую мы – помнишь? – встретили тогда у Филиппова, когда мама… помнишь? Ну, как ее звали?
– А, Таня? Татьяна Антоновна? Она тебе тоже запомнилась, верно?
Василий затравленно кивнул головой.
– Не знаю, не знаю, – пробормотал отец. – С тех пор не встречались. Не знаю, не знаю…
Шестого июня в Московском Художественном театре состоялась панихида по Владимиру Шатерникову. На улице было прохладно, моросил тусклый зеленоватый дождь, и свежо, волшебно, не по-военному пахло сиренью. На углу Камергерского и Большой Дмитровки Таню ждал двоюродный брат Владимира Шатерникова, артист Борис Зушкевич.
Он испуганно посмотрел на ее живот, слегка выпирающий из-под жакетки.
– Пойдемте скорее, вас ждут! – гибким молодым голосом, напомнившим голос Шатерникова, сказал брат.
Таня отвела глаза.
– Что, начали уже? – спросила она.
– Ну, как же без вас?
– А что теперь я? – тихо спросила Таня.
– Как – что? – вспыхнул Борис Зушкевич. – Вы же… Вы – всё равно что жена… Владимир писал из Галиции… Когда просил, чтобы я вам… Ну, сообщил, если с ним что-то…
Таня сглотнула набежавшие слезы.
– Вы только не удивляйтесь тому, что сейчас увидите, – смущенно попросил Зушкевич и взял Таню под руку. – Актеры – такой народ… Они, даже когда плачут, всё равно не могут не играть…
Вошли в прохладное, полутемное из-за дождя здание театра. Густо напудренная, с распущенными светлыми волосами женщина быстро подошла к ним и, внимательно оглядев Таню ярко накрашенными глазами, сказала неожиданно низким, почти мужским голосом:
– Потеря, потеря! На всё воля Божья! Пойдемте скорее!
Таня испуганно оглянулась на Зушкевича и вместе с ним и накрашенной блондинкой вошла в зрительный зал. Прямо на нее со стороны сцены медленно двигалась похоронная процессия за белым, с серебряными рельефами, катафалком. На катафалк был наброшен черный балдахин, по обеим сторонам его выступали факельщики в белых фраках и цилиндрах, со светильниками, напоминающими уличные фонари. За катафалком медленно, опустив голову, высоко держа на вытянутых руках фотографию Владимира Шатерникова в траурной рамке, шел огромного роста человек. Таня в ужасе застыла на месте. Пройдя мимо нее, процессия уперлась в закрытые двери зрительного зала, плавно повернулась и двинулась обратно по направлению к сцене. Из глубины сцены послышались сдержанные рыдания. Таня увидела человек двадцать мужчин и женщин, одетых в темные крестьянские одежды. Все женщины были с распущенными волосами, в лаптях, а несколько – просто босые.