Я все еще влюблен
Шрифт:
Спустя несколько лет Карл читал Женни письма своего отца, тогда уже умершего. В одном из них говорилось, что Карл одержал победу над сердцем Женни «самым непостижимым образом». «Ах, старый, добрый Генрих! — чуть улыбнувшись выцветшими губами, подумала Женни. — Как мало все-таки вы знали своего родного сына, не говоря уж обо мне!»
Видения далекого прошлого пробудили у нее желание взглянуть на себя. Она попросила у Елены зеркало. Та поправила подушки, помогла больной лечь повыше и подала овальное зеркало. Женни долго всматривалась в свое лицо. Изможденное болезнью, старое, бесцветное, со следами оспы, оно все еще сохраняло благородство черт, и при некотором напряжении мысли можно было представить его в иную пору, в дни, когда им восхищались поэты — Гейне, Веерт, Фрейлиграт. Карл иногда
Возвращая зеркало, Женни взглянула на убитую горем Елену и подумала: «Вот и она почти старуха. А ведь мама когда-то прислала ее к нам совсем молодой девушкой. Сколько же ей теперь?» Женни помнила, что Елена на девять лет моложе ее, но сосчитать, сколько ей сейчас, не могла и только твердо знала, что она уйдет, а Ленхен еще останется, и это несколько утешало ее, ибо она была уверена, что преданная Ленхен поддержит Карла в горе и одиночестве.
Женни снова закрыла глаза — отдалась воспоминаниям. Теперь она, вею жизнь так много волновавшаяся за мужа, силилась вспомнить, когда впервые испытала тревогу за него. Может быть, всего сильней она беспокоилась о Карле в Кёльне в дни революции. Тогда его как главного редактора «Новой Рейнской газеты» то и дело вызывали в полицию и в суд, два раза даже судили, но он так блестяще защищался, что его вынуждены были оправдать. Кроме того, Карл в те незабываемые дни очень много ездил по делам газеты — бывал в Гамбурге, Берлине, Вене, и, провожая его, она никогда не знала, дождется ли назад: такая была обстановка, так опасны были эти поездки. Она охотно сопровождала бы его, но дети…
Острый страх за Карла она пережила и несколько раньше, в Брюсселе, когда поздно ночью на квартиру явилась полицейские и увели его неизвестно куда. Но и это была, конечно, уже не первая тревога. А ей хотелось вспомнить непременно первую — самую первую! Когда же? Когда? Когда?…
Если мы долго, но безуспешно что-то силимся вспомнить и наконец все-таки вспоминаем, то изумляемся: как могли мы это забыть! Вскоре изумилась и Женни: как могла она забыть день — в конце тридцать пятого или в начале тридцать шестого, — когда из Бонна, из университета, пришла весть о том; что Карл дрался на дуэли и был при этом ранен. Конечно, именно тогда она пережила первый страх за него. «Серьезно ли ранение? Не следует ли ему приехать домой, чтобы полечиться?» — донимала Женни старого Генриха. Ока лишь не спрашивала о причине дуэли. Ведь чаще всего — ей так в ту пору казалось — дуэли случаются из-за женщин. И она вспомнила, как ясное, отчетливое чувство тревоги за Карла, за его здоровье и жизнь переплелось тогда с чувством тревоги иной — смутной, возникшей внезапно, мучительно.
Кард никогда не вспоминал об этой студенческой дуэли и не рассказывал никому о ее причинах… Позже, когда лучше узнала своего мужа, она поняла, что причиной дуэли скорей всего было оскорбление, нанесенное кем-то из однокашников Карла кому-нибудь из его друзей. Много лет спустя, уже будучи вполне зрелым человеком, в Лондоне, в ответ на клеветническое письмо Мюллер-Теллеринга Обществу рабочих об Энгельсе Маркс тотчас написал клеветнику: «Я вызвал бы Вас на дуэль за Ваше вчерашнее письмо Обществу рабочих, если бы Вы были еще достойны этого после Ваших бесчестных клеветнических выпадов против Энгельса… Я жду встречи с Вами на ином поле, чтобы сорвать с Вас лицемерную маску революционного фанатизма, под которой Вам до сих пор удавалось ловко скрывать свои мелочные интересы, свою зависть, свое ущемленное самолюбие…»
С другой стороны, когда приблизительно в то же время бравый Август Виллих, доведенный до бешенства насмешками Маркса по поводу своих сектантско-авантюристических взглядов, вызвал
Позже она, разумеется, все поняла бы верно, но тогда, в юности, еще недостаточно зная Карла, но уже во всем до конца открытая перед ним, она писала ему, что для нее самое страшное в жизни — потерять его любовь: «И вот эта тревога, Карл, постоянное опасение потерять твою любовь, лишает меня радости. Стоит тебе взглянуть на меня, и я со страху не могу вымолвить ни слова, кровь застывает у меня в жилах… Вся моя жизнь — это одна сплошная мысль о тебе…».
— Вся моя жизнь, — шепотом повторила Женни. — Вся моя жизнь… Вся…
— Что? Что ты сказала? — спросила, наклоняясь, Елена.
— Ничего, Ленхен, — тихо ответила Женни, — ничего, дорогая… Ничего, кроме всей моей жизни.
Маленькая комната, в которой лежал Маркс, была рядом. Женни и Карл находились в нескольких шагах друг от друга, они могли бы, повысив голос, переговариваться, но ни у нее, ни у него недоставало на это сил. Лишь изредка Маркс улавливал слабые движения в комнате Женни. Он знал, что она не сегодня-завтра умрет. «Смерть — несчастье не для умершего, а для оставшихся в живых», — вспомнил он слова Эпикура. Они звучали сейчас особенно верно и по отношению к умирающей, и по отношению к остающимся в живых. К ней — потому что муки медленной беспощадной болезни были ужасны, а исход предрешен; к нему — ибо ее смерть для него самое большое несчастье из всех, какие могли произойти.
У Маркса издавна имелось одно своеобразное средство борьбы против душевных мучений — занятия математикой. Он часто прибегал к нему, когда боль становилась уж совсем невыносимой. Только погружаясь в математические формулы, расчеты, уравнения, он мог хоть немного успокоиться. За время этой последней болезни Женни, будучи и сам больным, он написал целую работу по исчислению бесконечно малых величин. По количеству за день исписанных алгебраическими знаками страниц можно было судить, и все домашние знали это, о том, как у Маркса на душе: чем больше страниц, тем ему трудней.
Маркс отложил новую страничку математической рукописи и вернулся мысленно к Женни. Он был уверен, что ее смерть вскоре унесет в могилу и его, поэтому сейчас в своих думах он не отделял себя от нее, как не отделял почти никогда за все эти сорок лет.
Он, как и она, мысленно блуждал по разным годам и событиям их жизни. Он вспомнил, как еще в далеком, почти безмятежном, почти золотом 1836 году ему, восемнадцатилетнему студенту, отец предрекал: «Тебе предстоит, да захочет того Бог, — еще долгая жизнь на твое благо и благо твоей семьи, а также, если мое предчувствие меня не обманывает, — на благо человечества».
Маркс подумал, обращаясь к отцу:
«Ты говоришь, долгая жизнь? Может быть, мою жизнь и можно так назвать: ведь я намного пережил не только всех своих братьев, Давида, Германа и Эдуарда, не только трех из пяти сестер, но уже на семь лет я старше и тебя, отец, — старше того возраста, в котором ты нас оставил. Но все-таки я не знаю, была ли моя жизнь долгой. Теперь она кончается. И я твердо знаю только одно: хотя всю жизнь я работал не покладая рук, не разгибая спины и кое-что успел сделать, мне все-таки не хватило времени, отмеренного судьбой. Если бы она подарила мне ещё лет пятнадцать-двадцать, я бы и эти годы до краев заполнил работой.
Что же до личного блага, блага семьи и блага человечества, то они находятся в гораздо более сложном взаимоотношении, чем ты, отец, очевидно, думал — поверь мне, ведь я старше и у меня больший опыт, чем у тебя. В жертву делу всей своей жизни — «Капиталу» — я принес здоровье, жизненное счастье и семью. Но все это именно для «блага человечества», ибо «Капитал» — самый сильный снаряд, выпущенный когда-либо по старому миру, по старым порядкам, мешающим человечеству стать счастливым. И потому я уйду из жизни с сознанием честно исполненного долга, возложенного на меня временем. С таким сознанием уходит и Женни. А разве не это именно и есть «личное благо»?