Я всегда хотела быть самыми разными людьми, которых я сама придумаю…
Шрифт:
О себе говорить трудно, и это всем известно. Хвалить — неловко, бранить — неестественно, пожалуй. И все же — вслед за многими и многими — попытаюсь говорить о себе.
Я родилась и выросла в Средней Азии, регионе, завоеванном Российской империей в 70-е годы XIX века. В рамках феодальных государственных образований, ханств, формировались своего рода «национальные характеры» бухарцев, хивинцев, кокандцев и проч. Разумеется, местные жители не полагали себя некоей «единой нацией» или «народом».
Российская администрация именовала их «сартами», впоследствии стали называть их «узбеками». Основной общественной единицей для местного населения уже и после вхождения этих территорий в состав СССР продолжал оставаться род-клан со всеми вытекающими отсюда последствиями. Впрочем, не следует видеть в родо-клановой структуре проявление специфики «национальных традиций». Через этап
Наблюдать жизнь «коренных местных жителей», в сущности, не представлялось возможным; жизнь эта протекала за глухими стенами внутренних дворов; там разворачивались местные феодальные, родо-клановые драмы. Несомненно, в ХХ веке появилась реальная возможность сложения местного бытописательного романа, в прозе Абдуллы Кадыри, Садреддина Айни, Айбека. Однако «социалистический реализм» погубил эту хрупкую возможность. Современные среднеазиатские авторы «подлинной литературы» ориентированы, разумеется, на то, что можно назвать «традиционным модернизмом», то есть если не на Маркеса и Борхеса, то на того же Салмана Рушди. Жаль будет, если так и не явится мощный прозаик, могущий подвести итог длительному «родо-клановому периоду» развития Средней Азии…
Еще в Российской империи Среднюю Азию стали использовать как место для ссылки «неугодных лиц». Вторая мировая война окончательно превратила этот регион в «ссыльный»; здесь очутились целые этнические сообщества, которые так или иначе возможно было заподозрить в нежелании поддерживать в военных действиях именно Советский Союз. Вероятно, пальцев на обеих руках не хватит для перечисления — крымские татары, сахалинские корейцы, кубанские греки, немцы, чеченцы, осетины и прочие. «Европейское население» городов Средней Азии составляли в основном люди, бежавшие в страхе с европейских территорий СССР во время войны и застрявшие, что называется, в Азии; среди них было много евреев с Украины, из Белоруссии; потомки иудаистов-европейцев встретились в Средней Азии с потомками персов-иудаистов, так называемыми бухарскими евреями; пожалуй, даже самый горячий сторонник «единства еврейского народа» не признал бы их частями некоего единого народа (этноса, нации); иудеи-азиаты были истинными азиатами, жили родами-кланами; евреи из Киева или Харькова уже получили худо-бедно европейское, русское воспитание и образование…
Наиболее теплые чувства у меня остались к грекам, которые попали в Среднюю Азию в качестве политических эмигрантов, когда попытка СССР установить в Греции после второй мировой войны просоветский режим закончилась провалом; в массе своей простые люди, они быстро утратили иллюзии в отношении коммунистической идеологии и мечтали о возвращении на родину… Я благодарна детям этих людей: греческие мальчики и девочки дружно защищали меня от побоев и издевательств в школе. Теперь я думаю, что, возможно, ими двигало неосознанное христианское чувство, ощущение, что юродивых грех обижать. Без моих заступников школа была бы для меня истинным пыточным застенком; до сих пор у меня видны шрамы на пальцах правой руки, это мне руку стеклом резали. Кто подумал бы, будто подобные страсти являлись проявлением антисемитизма, очень сильно ошибся бы: среди моих мучителей было много детей из семей эвакуированных евреев. В своеобразном стихийном единении школьники мучили меня, подобно птицам, терзающим белую особь, альбиноса (классическая «белая ворона»). Эти мучения соединялись в моем сознании с мучительным неприятием сгущенной атмосферы идеологической лжи, лжи отвратно пошлой в своей прямолинейности.
Разумеется, никакого «комплекса родины» у меня в отношении Средней Азии не было. Отец мой родился где-то в Галиции в конце XIX века; в Среднюю Азию попал во время войны, после того, как его комиссовали по ранению. Русский язык он в свое время изучил самостоятельно; не получив никакого образования, он много читал. Отец никогда не обращался со мной как с ребенком. По его мнению, Толстой и Бальзак вполне могли входить в круг чтения семилетней девочки. Помню, как он читал вслух «Войну и мир» и вдруг восклицал: «Где эти люди? Почему их нет?» И, казалось, слова великого Толстого вот сейчас чудом воплотятся, преобразятся в плоть и кровь, и «эти люди», Пьер, князь Андрей, Наташа, встанут во плоти перед нами. Отец, не получивший никакого образования, научил меня самому важному: необходимости осмысливать, анализировать прочитанное. Помню, как он говорил мне (я была лет пяти): «Прочитала — дай критику»… Так, благодаря ему, я поняла специфику /слова/, бестелесного и могучего одновременно.
Скажу, что позднее, благодаря моему мужу Андрею, профессиональному художнику, я, кажется, начала понимать и специфику живописи, когда красота и поэзия рождаются именно из материальности, из «вещественности» холста, красок, мазков, заливки…
Итак, я чувствовала себя человеком, живущим в ссылке. Моей родиной был русский язык — мой родной язык. Одновременно я все больше увлекалась историей и культурой Балканского полуострова; вслед за новогреческим начала изучать и болгарский язык.
С пяти лет я писала стихи, но серьезно и систематически писать стихи и прозу стала с двенадцати лет. Помню (как давно это было), я пришла… кажется, это было что-то вроде правления союза писателей… Там пришлось мне говорить с человеком, для которого Средняя Азия могла почитаться родиной: он был сыном железнодорожного чиновника, представителя российской имперской администрации. Позднее я слышала об Андрее Митрофановиче Иванове много дурного: его обвиняли в плагиате, в краже чужих стихов. Думаю, эти обвинения безосновательны; стихи он начал писать до рождения той поэтессы, у которой якобы что-то словесное «украл». Он показался мне очень старым. Стихи мои подростковые не бранил; только помню, как сказал, что не может «помочь», и еще: «Как вы (на „вы“!) похожи на Ксюшу Некрасову…» Я тогда и не знала, кто это, и не была похожа ни внешне, ни в стихах (я тогда писала рифмованные миниатюры), но много лет спустя сравнил меня с Ксенией Некрасовой уважаемый мною критик и эссеист Михаил Наумович Эпштейн. Это очень лестное для меня сравнение. И, значит, Иванов что-то увидел уже тогда, когда вроде бы и нечего было видеть…
Мои родные не советовали мне поступать в университет. Как можно было поступить в среднеазиатское высшее учебное заведение, не имея пресловутых «связей»! Тем не менее я поступила на филологический факультет и окончила его с отличием. Учиться мне мешали только мои частые болезни. Преподаватели были по большей части вполне милые люди, многие позволяли мне сдавать экзамены, что называется, «досрочно», и не посещать лекций. Библиотека в университете была очень неплохая. Я продолжала писать стихи и прозу, продолжала заниматься историей Балканского полуострова. Тему дипломной работы сформулировала так: «Антологическая и новогреческая тематика в русской поэзии второй половины XIX века». Так же, как и в школе, друзей у меня в студенческие годы не было; теплые отношения поддерживала только с Ирой Каруби, гречанкой.
После окончания университета я оказалась без работы. С трудом удалось мне устроиться машинисткой в текстильный институт. Казалось, впереди нет ничего, кроме писания «в стол» и работы «за кусок хлеба». Положение местных «русскоязычных» литераторов, то, что они писали, — все это напоминало слова бунинского персонажа о крестьянской девушке, которая отдалась ему и ела хлеб «под ним»; с той, быть может, разницей, что ели эти писатели «хлеб с маслом»; однако все равно «под ним», под прессом идеологического давления, усиленного местными, провинциальными жесткими требованиями. Впрочем, попадались и сильные волевые личности. Например, Дина Рубина, впоследствии оказавшаяся в Москве, затем в Израиле.
Москва и Ленинград для любого мало-мальски интеллектуального или вовсе необразованного жителя Советского Союза представлялись оазисами настоящей жизни. И до сих пор не могу понять строки Бродского о «провинции у моря». Любой провинциал СССР мечтал жить в Москве или в Ленинграде. В столицах была еда — кефир, плавленые сырки, молоко, масло, колбаса, сахарный песок, в столицах можно было купить приличную одежду. В столицах можно было надеяться на какую-то защиту от административного произвола. Наконец, именно в столицах издавались «приличные» книги и журналы, жили «приличные» поэты. А театры, а посольства, а возможность доставать и читать изданное за рубежом!.. В свою очередь, московские «счастливцы» боялись нашествия «иногородних» — вот приедут и увезут всю колбасу и все сапоги из «Польской моды»!..