Ячейка 21
Шрифт:
Он начал с допроса студентки, который был очень коротким, потому что девчушка не совсем оправилась от шока и лучше было допросить ее попозже. Но что сделано, то сделано. Затем перешел к допросу старшего врача, Густава Эйдера. Этот был значительно длиннее, Эйдер смог преодолеть страх, потому что все это время пытался осмысливать происходящее. Пока ум работал, чувства его были приглушены. Сундквист сталкивался с этим и раньше: у каждого собственный способ не поддаваться панике. Так вот именно благодаря этому Эйдер оказался ценным свидетелем: читая его допрос, Свен словно сам был там, в морге, сидел на полу
Вот оно! Как раз в середине допроса.
Речь зашла о пакете, в котором она хранила оружие, и Эйдер внезапно вспомнил о видеокассете.
Свен Сундквист медленно водил пальцем по строчкам, читая и впитывая каждое слово.
Эйдер заметил кассету, когда она распахнула пакет пошире, доставая оттуда взрывчатку. Это было в самом начале, сразу после того как она их связала, так что Эйдер еще пытался наладить с ней контакт, чтобы завоевать доверие и хотя бы немного облегчить участь остальных. Она сперва не ответила на его вопрос. Но он настаивал, и она наконец ответила на своем ужасном английском.
Она сказала, что на кассете записана truth. Он спросил, какую такую правду она имеет в виду, и она повторила это слово трижды. Truth. Truth. Truth. Потом помолчала минутку, пока разминала пластит, и наконец повернулась к нему и произнесла:
Two cassettes.
In box station train.
Twenty one.
Она даже на пальцах показала – сперва дважды растопырила обе пятерни, а потом выставила большой палец.
Twenty one.
Густав Эйдер заявил, что помнит каждое слово. Он уверен, что она сказала именно это. Поскольку она в принципе говорила мало, запомнить ее слова было нетрудно.
Правда. Две кассеты. В ячейке камеры хранения. На железнодорожном вокзале. Двадцать один.
Свен Сундквист вернулся назад и снова прочел этот абзац.
Камера хранения. На железнодорожном вокзале. Двадцать один.
Он был убежден: есть еще одна кассета. Ячейка 21 на Центральном вокзале. Со сломанными язычками, чтобы никто не стер запись. И запись эта – точно не мелодрама.
Он отложил стопку бумаг с расшифровками допросов, встал и немедленно поехал туда.
Он все тыкал снимками ей в лицо.
Лиса Орстрём не умела ненавидеть, она еще никогда и никого не ненавидела. Точно так же, как и не любила. Она отбросила и любовь и ненависть, словно это было одно чувство, только с разными знаками. Не чувствуя одного, она не была обременена и другим. Но вот этого полицейского она почти ненавидела. Скорбь по Хильдингу не была настоящей скорбью, страх, который заронила в ее душе высказанная как бы вскользь, намеками угроза, не был страхом. Все гораздо серьезнее, острее, сильнее. Как если бы все, что она перечувствовала за свою тридцатилетнюю жизнь, в эти часы собралось воедино, спряталось за стыд и она наконец стала сама собой.
Она даже не знала, как это выглядит со стороны. С ней никогда такого не случалось.
Этот хромой полицейский все размахивает снимками у нее перед глазами.
А ведь она сразу поняла, что это фотографии Хильдинга.
Она вскочила, вырвала у него снимки, разорвала на мелкие кусочки и швырнула в стеклянную перегородку.
Она знала, куда ей идти. Она бежала по коридору к выходу из Южной больницы Ей оставалось работать еще несколько часов, но впервые в жизни она на это попросту наплевала. Выбежала на асфальтовую площадку у главного входа, промчалась мимо Теткиной рощи, перескочила через рельсы и даже ничуть не испугалась стаи бродячих собак, которые бросились вдогонку. Она бежала мимо доходного дома у Цинкендамма, потом по Роговой улице и остановилась, только когда оказалась в тени церкви, что на Высоком склоне.
Она нисколько не устала и даже не чувствовала капель пота, сбегавших по щекам со лба и висков. Она постояла так минутку и потом зашла в дом, в котором бывала так же часто, как и в своем собственном.
Дверь в квартиру на седьмом этаже дома по улице Вёлунда успели поменять. Огромной дыры, зиявшей тут несколько дней назад, больше не было. Тот, кто ничего не знал, не мог и предположить, что полиция тогда вломилась в дом и прервала страшное истязание – тридцать пять ударов кнутом по женской спине.
Две юные девочки стояли за спиной мужчины, которого можно было принять за их папу, и ждали, пока он запрет дверь. Они заметили электронный замок, когда вошли в прихожую, но не поняли, что это такое. Мужчина же закрыл дверь и показал им их паспорта. Он еще раз объяснил, что паспорт стоит денег, что теперь за ними обеими числится должок, который надо отработать, и что первые клиенты придут буквально часа через два.
Та, что расплакалась еще на улице, продолжала лить слезы, она даже попыталась протестовать, но тут человек, которого всего несколько дней назад две другие молодые девушки называли Дима Шмаровоз, выхватил пистолет, прижал к ее виску, и она на мгновение поверила, что он запросто может выстрелить.
Он сказал, чтобы они раздевались. Хотел их «трахнуть для пробы», как он это называл. Чтобы они хоть понимали, чего потребуют от них клиенты.
Лисе Орстрём было жарко. Она бежала от самой больницы до дома Ульвы на улице Высокого холма.
Все-таки она ошибалась: на самом деле она умеет любить. Не мужчину, правда, а детей. Своих племянников она любит больше, чем саму себя. Она немного помедлила, прежде чем отправиться туда. Это раньше она приходила к ним каждый день, а сейчас у нее не хватало сил, чтобы открыть дверь их дома и сказать наконец, что их дядя умер и что она была недалеко от того места, где он упал с лестницы навстречу смерти.
Они обожали своего дядю. Для них он никогда не был наркошей, они виделись с ним, только когда он пытался завязать. Тогда он становился похож на человека: щеки округлялись, розовели, движения были спокойными. Подумать только, что все это исчезло в один миг, когда то, что творилось с ним, завело его слишком далеко и ему наконец пришлось взглянуть в лицо тому, что внушало ему такой страх.
Но детишки никогда не видели осатаневшего наркомана, каким он был за несколько часов до смерти, они никогда не видели этих ужасных превращений. Они всегда общались с ним не больше двух дней, а затем он возвращался к той, другой своей жизни.