Яд и мед
Шрифт:
Я учился в той же школе, что и братья Осорьины (десять лет спустя я узнал, что это стало возможно только благодаря протекции Тати). Это была школа «с уклоном», как тогда говорили, то есть там хорошо преподавали иностранные языки, хотя на самом деле там хорошо преподавали все. Николаша в школе блистал: в двенадцать лет он писал прекрасные стихи и был первым не только по литературе, но по истории и английскому. Борис был первым по всем предметам – учителя восхищались его упорством и трудолюбием. Вдобавок, ко всеобщему удивлению, он увлекся музыкой и стал заниматься с репетитором. Мне же приходилось прилагать немало усилий, чтобы держаться хотя бы чуть выше середины. Лерик был звездой школьного театра, и когда он кричал: «Карету мне, карету!», мы забывали о том, что он рохля и нюня, и вместе со всеми вскакивали и бешено аплодировали.
Виделись теперь мы реже, но летом – почти каждый день. Ходили купаться на речку, загорали на песчаных пятачках в ивняках, мечтали о будущем и наперебой ухаживали за Нинон, которая, кажется, не знала, кому отдать предпочтение – блестящему Николаше или властному Борису, а потому целовалась с обоими, возвращаясь домой с распухшими губами, которые натирала сырым луком, чтобы мать ничего не заметила. Крупная, яркая, стройная, Нинон поражала ранней женственностью, и когда она шла с реки в одном купальнике, чуть покачивая сильными бедрами, мужчины провожали ее плотоядными взглядами.
Ужинали мы в кухне, а потом пробирались в гостиную, где часто собиралась большая шумная компания – писатели, музыканты, живописцы, актеры, молодые мужчины и женщины, фрондеры и диссиденты. Они говорили о Парижском мае и Пражской весне, о Солженицыне
Тати нравилось общество этих людей.
Помню, как она рассказала гостям о своем знакомстве со Сталиным, который однажды поздно вечером приехал проведать ее отца: Дмитрий Николаевич Осорьин в то время тяжело болел. Тати – тогда ей было шестнадцать – проснулась от шума, взяла свечу и вышла в коридор в чем мать родила, как вдруг из темноты появился Сталин. Тати остолбенела от страха. Сталин смерил ее взглядом с головы до ног, хмыкнул и сказал, обращаясь к свите:
– Вот настоящее оружие массового поражения, а вы все талдычите: бомба, бомба…
И задул свечу.
– И вы были без ничего? – спросил кто-то.
– Как это без ничего? – Тати снисходительно улыбнулась. – А сиськи?
Хохот, фырканье и аплодисменты.
Даша и Нинон то и дело подносили откупоренные бутылки, лилось вино, кто-то читал стихи, кто-то пел под гитару, а кто-то попросту лапал женщин.
Николаша упивался этой атмосферой, этими разговорами, а мы с Борисом вскоре ускользали, чтобы в каком-нибудь тихом уголке сыграть партию в шахматы. Борис всегда выигрывал.
Когда много лет спустя я спросил Тати, как генерал КГБ Замятин относился к этим ее гостям, она ответила: «Однажды Саша сказал мне, что он разведчик, а не стукач, и больше мы никогда не возвращались к этой теме».
После школы мы поступили в университет – Николаша с Борисом на юридический, а я – на филологический, на кафедру русской литературы.
Мы знали, что Николаша пишет, но когда несколько рассказов двадцатилетнего студента-третьекурсника опубликовали в «Новом мире», это стало настоящей сенсацией. Рассказы были мастерские, блестящие, с чертовщинкой – о Николаше заговорили как о будущей звезде русской литературы.
Вскоре Николаша женился на красавице Алине, студентке театрального училища, о которой, впрочем, Тати как-то сказала: «Бросается в глаза, но не врезается в память». У них родился сын, которого назвали Ильей.
Жизнь с холодной и капризной Алиной скоро наскучила Николаше. Он много писал, рвал написанное и снова писал, после обеда спал, вечером сидел в плетеном кресле на террасе, потягивая вино, а Нинон прижималась к нему горячим своим телом, иногда испуганно вскидывая голову, если ей слышались чьи-то шаги.
Через год Нинон родила мальчика, которого назвала Митей.
В доме все, конечно, знали о том, кто отец ребенка, но никогда не говорили об этом вслух.
«Только Бог имеет право называть вещи своими именами, – сказала как-то Тати. – Но зато нас Господь наградил чудесным даром умолчания, намека и вымысла».
Еще одним даром Господним – и осорьинским богатством – она считала двусмысленность и шаткое равновесие жизни. И вот это шаткое равновесие было нарушено.
Николаша опубликовал повесть – критики подвергли ее форменному разгрому, обвинив автора в беспомощности и вторичности, а его прозу – в жеманстве, манерности и искусственности. «Автор попытался компенсировать нехватку жизненного опыта мастерством, но жизнь и на этот раз одержала верх над искусством» – так витиевато выразился самый благожелательный из критиков.
Николаша запил. Каждый день он ссорился с Нинон и Алиной, избегал разговоров с Тати. На ночь устраивался в летней беседке, скрытой от посторонних глаз пышными кустами жасмина.
Тати поручила Сироте присматривать за племянником, и каждую ночь старик, сняв сапоги, на цыпочках пробирался к беседке, чтобы утром сокрушенно доложить хозяйке, сколько и чего выпил Николаша. Тати курила и угрюмо молчала.
Однажды утром Николаша не проснулся: передозировка метаквалона, который он принимал с вином.
На похоронах обугленные от горя Алина и Нинон рыдали, обнявшись, но на поминках законная вдова устроила скандал и выгнала из-за стола незаконную, и Борису пришлось на руках отнести бившуюся в истерике Алину наверх, в спальню. Нинон плакала в кухне, повторяя: «Это она его отравила… она-она-она…» Все знали, что метаквалоном Николашу снабжала жена.
Не прошло и года, как Борис и Алина поженились. Свадьба была скромной, тихой, без гостей, если не считать меня. Алина напилась. Борис пожал плечами, взял бутылку шампанского и отправился к Нинон, с которой и провел первую брачную ночь. Но их общий ребенок – Ксения – появился только через десять лет.Еще студентом я помогал Тати разбирать архивы. Это было богатейшее – во всех смыслах – собрание писем, рукописей, дневников, картин, антиквариата. Все это досталось ей от мужей и любовников.
Ее первый муж был полковником, собравшим огромную коллекцию старинных вещей. Тати прожила с ним чуть больше года: полковника расстреляли в тот же день, что и его патрона Берию, а тело растворили в бочке с серной кислотой.
Оставшись одна после смерти отца, матери и мужа, Тати стала любовницей Ивана Тверитинова. Сегодня его называют предтечей новейшего абстракционизма, работы его продаются за огромные деньги на международных аукционах, а в те годы экстравагантный художник зарабатывал на жизнь рисованием вывесок. Тати свела его со знатоками, в том числе с иностранцами, которые время от времени покупали у Тверитинова картины.
«У него я многому научилась, – сказала мне однажды Тати, – но по духу он был бродягой, а я жить не могла без этого дома».
После трагической гибели Тверитинова любовница перевезла все его работы на Жукову Гору, а его мастерскую – сарай на пустыре – сожгла, как и завещал художник.
На похоронах Тверитинова она встретила Константина Тарханова, одного из руководителей Союза писателей. Он стал первой ее любовью, а она – его последней.
Когда-то портреты Тарханова висели во всех библиотеках и школах: он был автором романов о революции и Гражданской войне, которые советская критика признавала классическими. Когда началась сталинская унификация жизни, Тарханов возглавил Союз писателей и практически отошел от творчества. Он был широким человеком: с трибуны призывал к расправе над Ахматовой, Пастернаком, Зощенко, Платоновым, а потом помогал опальным писателям деньгами, а то и спасал от лагерей и расстрела. После смерти Сталина, после Двадцатого съезда положение его пошатнулось. Он пил и менял женщин, пытаясь спастись от растущего одиночества. Встреча с Тати на время вернула его к жизни.
«Это была страсть, – вспоминала Тати. – Настоящая страсть, которая переросла в настоящую любовь».
От Тарханова она и родила Лерика.
Счастье их, впрочем, продолжалось недолго: Тарханов вскоре окончательно спился и застрелился, будучи не в силах выдержать ненависти коллег, обвинявших его в том, что в годы Большого террора он был причастен к гибели сотен безвинных людей – литераторов, их жен и детей.
Тати знала, что Тарханов всю жизнь собирал письма и рукописи писателей, но и вообразить не могла, какие сокровища хранились в его архиве. Это были письма и черновики Пушкина и Грибоедова, Достоевского и Лескова, Блока и Шолохова, Платонова и Пастернака. Можно было только гадать о том, какими путями в этот архив попали личные бумаги Вольтера, Диккенса, Гарибальди, Оскара Уайльда, Рембо, Рильке, Джойса и Селина.
Тати вела переписку с университетами, библиотеками, галереями, аукционными домами, исследователями, которые хотели получить доступ к ее бесценному архиву, дарила или продавала некоторые материалы, следила за публикациями, вела судебные тяжбы.
Это была нелегкая рутинная работа, и Тати то и дело звала меня на помощь. Уже тогда, в советские годы, мой словарь обогатился такими понятиями, как лот, эстимейт и price-fixing. В конце концов, узнав о крахе моего второго брака, она предложила мне стать ее секретарем и перебраться на Жукову Гору, «под руку».
К тому времени Тати похоронила Генерала, с которым прожила более двадцати лет. Иногда он исчезал на несколько месяцев, однажды его не было полтора года. И всякий раз Тати терпеливо ждала его – ждала, когда у ворот остановится его машина, чтобы выйти на крыльцо, как ни в чем не бывало поцеловать своего Сашу напомаженными губами в душистую щеку, затянуться сигаретой, вставленной в длинный мундштук с серебряными нитями, и проговорить: «Соль на столе, дружок» – проговорить в своей обычной манере, так, словно закрывала дверь за каждым словом, а ночью поорать всласть в объятиях своего ненасытного любовника.
На его похоронах она была невозмутима: «При чужих не плачут».
В последние годы жизни Генерал возглавлял международную консалтинговую компанию, и к его услугам часто прибегали видные бизнесмены и политики. Незадолго до смерти он попросил Тати «присмотреть за девочкой» и привез на Жукову Гору пятилетнюю Лизу, у которой были красивые глаза, ядовитый язык и врожденный вывих бедра. Кажется, она была дочерью Замятина от одной из его жен, разбросанных по всему свету. Во всяком случае поначалу девочка говорила по-английски гораздо лучше, чем по-русски. В доме шептались, что Генерал оставил девочке огромное состояние, которым, однако, она сможет распоряжаться только после того, как выйдет замуж, но правда это или нет – никто, кроме Тати, не знал, а она молчала.После смерти Генерала Тати несколько раз заводила любовников, но эти связи были непродолжительными. «Этих мужчин можно пригласить в постель, – говорила Тати, – но не за стол». А вскоре она и вовсе успокоилась: «От старой женщины пахнет не женщиной, а старухой. Таким запахом не торгуют». Пахло всегда от нее, впрочем, свежим табаком и чуть-чуть духами – ее любимым гиацинтом.
Память о прошлом была материализована и сосредоточена в «алтарной» – так в шутку стали называть небольшую комнату, примыкавшую к гостиной, где на столиках и комодах, в шкафчиках и коробках хранились семейные реликвии: ржавая железная перчатка, принадлежавшая князю Осорьину – победителю литовцев, грубоватый золотой перстень, снятый с руки князя Осорьина, казненного по приказу Ивана Грозного, двузубая вилка с гербом и еще несколько столовых приборов, которыми пользовался князь Осорьин – сподвижник Петра Великого, игральные кости князя Осорьина, павшего в битве под Гросс-Егерсдорфом, сабля подполковника Осорьина, ответившего Наполеону: «Я только держал строй, ваше величество. Держал строй», солдатская зажигалка, сделанная из патронной гильзы, с которой генерал Дмитрий Осорьин не расставался до самой смерти, курительная трубка Тарханова, несколько темных икон в серебряных окладах и, конечно, портреты – генералы, кавалергарды, сановники, епископы, монахи, отец и мать Тати, Тверитинов – в расстегнутой рубахе, с запьянцовской физиономией, Николаша, ослепительно улыбающийся в объектив…
Нинон следила за тем, чтобы в «алтарной» всегда был идеальный порядок. В памятные дни Тати и Нинон зажигали свечи перед портретами и ставили в вазы свежие цветы.
Жизнь в доме текла размеренно, без головокружительных взлетов и падений. И уже давно – без псов и кошек, которые отошли в мир иной – сначала Ганнибал, Миньон и величественная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, за ними Катон и Мизер, потом ленивая гладкая Дуняша, наконец, рыжая зеленоглазая Дереза.
После завтрака я помогал Тати разбирать архив. Часа за полтора до обеда мы отправлялись вдвоем «на воздух». Это было нелегкое испытание для меня: Тати не любила чинных прогулок, шла быстрым шагом, выматывая спутника. До преклонных лет она почти каждый день летом гоняла на велосипеде, а зимой – на лыжах. После обеда все в доме отдыхали, потом пили чай, и мы с Тати снова принимались за дело. Чаще всего в это время мы составляли черновики писем, которые я на следующий день доводил до ума и относил на подпись Тати. По будням ужинали небольшой компанией – Тати, Алина, я, иногда к нам присоединялся Лерик. В субботу за столом собиралась вся семья – Тати, Борис, Алина, Илья, Лиза, Лерик, Нинон, Ксения, Сирота, Даша и я. Митя, сын Нинон, в наших застольях никогда не участвовал.
Жизнь изменилась сильно, гораздо сильнее, чем все эти люди.
Проработав несколько лет в прокуратуре, Борис перешел в крупную государственную нефтяную компанию, где вскоре стал вице-президентом, а потом занял важный пост в правительстве. Он остался все тем же – твердым, властным, красивым и неразговорчивым. Иногда по вечерам мы играли в шахматы – Борис, конечно, побеждал. Случалось, что после ужина он садился за рояль и подолгу играл – Брамса, Шопена, Листа. Компанию ему разрешалось составлять только Тати – она сидела в кресле у окна, потягивала вино и курила, изредка подкидывая на ладони монетку – медный пенс, память о Генерале. Потом он на несколько минут поднимался к Алине, чтобы пожелать ей спокойной ночи, и отправлялся к Нинон.
Нинон была по-прежнему крепкой и неунывающей женщиной. Узнав о том, что Борис приедет к ужину, она бросалась в парикмахерскую, делала маникюр-педикюр, тщательно одевалась, а за столом то бледнела, то краснела, глядя на Бориса, словно ей было не за пятьдесят, а четырнадцать. В такие минуты она источала дразнящий запах, будораживший всех мужчин, оказавшихся за столом. Она любила Бориса до дрожи, до обожания. И как она гордилась своим животом, когда забеременела, как гордилась Ксенией…
Девочка выросла здоровой, яркой, неглупой – вся в мать. А вот сын Нинон – Митя – стал семейным проклятием: этот циничный смазливый парень с блатными повадками то и дело попадал в неприятности, из которых Тати и Борису приходилось его вытаскивать, и ненавидел всех – даже Алину, которую обеспечивал таблетками и время от времени «ублажал», как выражался Сирота.
Разумеется, Алина знала про Нинон и Ксению, но заговаривала об этом редко. Да и понять ее иногда было попросту невозможно: алкоголь и таблетки разрушали ее мозг. Целыми днями она лежала в постели, курила, смотрела телевизор, спала, выпивала, а то среди ночи бродила по дому в коротенькой ночной рубашке, декламируя монологи леди Макбет или, того хуже, Джульетты. Актриса из нее не получилась: читала она напыщенно, манерно, то подвывая, то самым пошлым образом переходя на шепот. Время от времени она спохватывалась, переставала пить, приводила себя в порядок и выходила к столу в каком-нибудь смелом наряде, демонстрируя коленки и плечи, которые когда-то были и впрямь хороши. В такие дни она становилась суетливой, слезливой и жалкой девочкой-старушкой, приставала к домашним, требуя внимания, и мне не всегда удавалось выпроводить ее из своей спальни. Но вскоре она снова возвращалась к алкоголю, таблеткам и телевизору.
Горше всего ей было сознавать, что она уже не принадлежит к тем женщинам, которых любит зеркало. Она завидовала твердому спокойствию Тати, неугасающей влюбленности Нинон, полудетскому обаянию Ксении, но особенно сильно она завидовала ослепительной красоте Лизы, которую называла «прекрасной гадюкой».
И хотя сказано это было в сердцах, доля правды в этих словах была. Лиза выросла дивной красавицей, но красавицей ядовитой. Она не верила, что мужчины, которые всегда увивались за ней, любят ее, а не ее деньги, о которых все шептались, и потому с наслаждением унижала их, заставляя ползать на коленях и вымаливать прощение за несуществующие прегрешения.
Когда она шла по коридору, припадая на увечную ногу, извиваясь всем телом и постанывая от переполнявших ее чувств, казалось, что это не человеческое существо, а вставшая на хвост змея, готовая укусить любого, кто попытается помочь ей или хотя бы приблизиться. Высокая, тонкая, с длинной шеей и худенькими руками, она была воплощением боли, отчаяния и ненависти.
Впрочем, она никогда не нападала на Тати, Бориса и Илью: Тати была прирожденной дрессировщицей, Борис не обращал на нее внимания, а Илья, почуяв угрозу, хватал Лизу в охапку, рычал, кусал за ухо, кружил и убегал, послав на прощание воздушный поцелуй. Остальным же приходилось несладко. С особенным наслаждением Лиза измывалась над Лериком, который боялся ее и заискивал перед прекрасной гадюкой.
Лерик… ах, бедный Лерик… слабость его оказалась сильнее, чем мы ожидали… Он переходил из театра в театр, нигде подолгу не задерживаясь, виня в своих неудачах режиссеров, собратьев-актеров, гримеров, драматургов, кого угодно, но только не себя.
«Ничего, главная моя роль впереди, – бормотал он, выпивая в компании Сироты, постоянного своего собутыльника. – Вы еще увидите и услышите… все увидят и услышат… все…»
Тати любила его слепо, беззаветно, хотя многие считали, что Лерик не заслуживает такой любви: пьяница, лодырь, недотепа, размазня и посредственный актер. В сильном подпитии Лерик признавался, что лучшей ролью в его жизни была роль Петушка в детском спектакле, в финале которого он самозабвенно и звонко кричал «ку-ка-ре-ку», кричал так вдохновенно, так гениально, как ни до него, ни после не удавалось кричать никому на театре. А еще Лерик лет двадцать сочинял роман, который, как он уверял, обязательно перевернет русскую литературу и обессмертит имя автора.