Яд и мед
Шрифт:
Попыхивая сигаретой и посмеиваясь, Илья говорил: «Ну как же нет у меня ничего святого? Да сколько угодно! Просто я не могу и не умею любить жизнь прежде смысла ее, жизнь вообще – это слишком абстрактно, мне для этого живой человек нужен, например, с красивыми ножками или глазками. Вот Ксюша, скажем. Да если потребуется, я за нее умру не задумываясь! Да за ее глазки и за ее ножки – хоть сейчас!»
Ксения краснела и млела от счастья, хотя и знала, что Илюша через минуту то же самое может сказать Лизе, или Нинон, или Тати, или собаке Павлова, или кому угодно, черт бы его побрал, этого шалопая…
Илья был всеобщим любимцем. Он умел находить общий язык со святыми и подонками, с аристократами и бродягами, с генералами и проститутками. Даже Митя, ненавидевший всех Осорьиных и все осорьинское, делал для Ильи исключение. Летом они, Илья и Митя, гоняли на мощных мотоциклах по окрестным дорогам, а когда Митя разбил мотоцикл, Илья подарил ему машину, которую выиграл в лотерею. «Отчаянный парень, – говорил Митя. – Мужик».
Иногда вечерами Лерик, Митя, Илья и Сирота пили пиво на лавочках за флигелем, где старенькая Даша любила сидеть в кресле-качалке с вязаньем. Подвыпивший Сирота вспоминал прежние времена и ругал нынешние: «Какую страну погубили! А теперь вот народ добивают…» Даша качала головой: «Не добьют. Мы ведь – как трава. По нам пройдут – мы встанем и будем жить. Они уйдут, а мы останемся. Траву примнешь, но сломать – не сломаешь…»
Илья слушал ее молча, с улыбкой, но как-то сказал мне: «Вот эта травяная философия пугает меня больше любых русских бунтов».
Однажды Илья уехал надолго. Вернулся месяца через три – веселый, загорелый, чуть пьяный, с бразильской сигарой в зубах, подарил Лерику бутылку кашасы, а Сироте – бутылку агаурдьенте, колумбийской водки. Илья помалкивал, уходил от вопросов, но мало-помалу разговорился, и выяснилось, что эти три месяца он провел в партизанском отряде – судя по намекам, в Колумбии.
– Искал идеи? – спросил я шутливым тоном.
– А нашел бедность, – сказал Илья. – Они не против капитализма и даже не за свободу – они сражаются за свое место у прилавка. У того же самого прилавка, на дальнем конце которого мы спрашиваем лоббовские туфли и черную икру. Разница на самом деле невелика.
Вечером сел в машину и умчался в «Пулю».
Лерик не врал, когда рассказывал об отце – о Константине Тарханове, который пустил себе пулю в рот, держа сына за руку. Так оно и было.
Тарханов был измучен и раздавлен. Чуть не каждый день он получал письма от людей, которые вышли из лагерей, куда попали по его воле, чуть не каждый день слышал обвинения – «ирод, палач» – от тех, чьи родные и близкие сгинули по его вине в ГУЛАГе. У него
Тати плакала, но все ее попытки вернуть его к жизни заканчивались ничем.
Ее не было дома, когда это случилось.
Лерик играл на полу в кабинете Тарханова. Отец мрачно курил за столом. Перед ним стояла бутылка. Пробили часы. Тарханов вдруг с глубоким вздохом перекрестился, подозвал сына, взял его за руку, крепко сжал, отвернулся и выстрелил себе в рот из пистолета.
Тати нашла Лерика спящим. Даша шепотом рассказала, что когда она и Сирота прибежали на звук выстрела, все было кончено: Тарханов свешивался с кресла, а Лерик стоял рядом, лицо его было забрызгано кровью, он весь дрожал и не мог высвободить свою руку из руки мертвеца. Сироте с трудом удалось разжать пальцы, и Даша унесла Лерика. Позже, когда ребенок пришел в себя, он несколько раз повторил: «У Бога нет рук» – это были последние слова Тарханова. Никто так и не понял, что хотел он этим сказать, держа сына за руку и засовывая ствол пистолета в рот…
Тати прощала Лерику любую выходку. Он много читал, плохо сходился со сверстниками и был необыкновенно влюбчивым. Влюблялся в книги, в женщин, в картины, в собак – вспыхивал, доходил до обожания, но вскоре остывал. Не разочаровывался, а именно остывал. Сегодня он – великий дрессировщик, пытающийся научить Катона и Ганнибала складывать из букв слова, завтра – капитан «Наутилуса», а послезавтра – полупомешанный влюбленный, жизни не представляющий без девочки с огромными бантами в прическе, которая каждый день гуляла с няней у подножия холма. Он пытался собирать коллекции марок, спичечных этикеток, монет, но все бросал на полдороге. Его тетради и блокноты были заполнены цитатами из Лабрюйера и Достоевского, Платона и Бердяева – цитаты, цитаты, тысячи цитат. Покойного отца он сначала боялся, потом возненавидел, потом полюбил, болезненно откликаясь на язвительные выпады Ильи в адрес писателя Тарханова и его книг, наконец – привык, смирился, забыл, осталась только потная ледяная рука самоубийцы – о ней Лерик вспоминал в критические минуты, когда терпеть попреки уже не было никаких сил…
В любви ему не везло. Стоило ему положить глаз на какую-нибудь хорошенькую девочку, как ее уводили у него из-под носа. Лет в тринадцать-четырнадцать он влюбился в женщину, которая была старше его лет на двадцать. Она жила в Нижних Домах, давала частные уроки музыки и считалась хорошим педагогом. Лерик сблизился с ее мужем, обаятельным и умным человеком, который носил широкополую шляпу, черные очки с круглыми стеклами, как у Джона Леннона, и длинный шарф. Он научил Лерика понимать Томаса Манна, додекафоническую музыку и Казимира Малевича, и Лерик обзавелся широкополой шляпой, черными очками и длинным шарфом – пухлый мальчик в этом наряде выглядел комично. Неизвестно, во что вылились бы эти отношения, если бы обаятельного друга Лерика не арестовали за растление малолетних.
Первый раз Лерик женился, еще будучи студентом театральной школы. Этот брак распался через полгода, когда он узнал, что жена изменяет ему направо и налево. Скоротечным был и его второй брак. А вот третьей жене – все звали ее Мартышкой – удалось то, что не удавалось еще никому: она изменила жизнь Лерика и при этом умудрилась понравиться Тати и Нинон.
Рыжеволосая, курносая, конопатая и зеленоглазая, Мартышка с утра до вечера напевала, подметала, стирала, помогала Нинон стряпать и убирать, тормошила Лерика, играла в карты с Тати, бегала наперегонки с псами, возилась с цветами, стреляла из лука, играла в бадминтон. А как она хохотала, налегая грудью на стол! А как слушала мужа, когда он вечером в гостиной принимался разглагольствовать об искусстве!
Лерик почти перестал пить, похудел, сменил прическу, стал носить цветастые жилеты и приохотился к трубке, отказавшись от крепких сигарет, которые вызывали у него судорожный кашель. Он наконец решил «выйти из тени» и послал несколько своих рукописей в издательства и литературные журналы. Ему всюду отказывали, но это его, как ни странно, не очень сильно расстраивало: в запасе у Лерика было множество историй о гениях, которым издатели отказывали, а потом локти кусали, жалея об упущенных шедеврах. Если что и огорчало его, так это слово «нечитабельно», встречавшееся почти в каждом отзыве.
Однажды он не выдержал и решил ответить на письмо, в котором его упрекали в пренебрежении к читателю.
Он собрал нас у себя в комнате. Мартышка устроилась на ковре у его ног, в окружении обожавших ее Софии Августы Фредерики фон Анхальт-Цербстской, Дуняши и узкоглазой Дерезы, мы с Ильей расположились в креслах, и Лерик приступил к чтению.
Письмо было очень длинным, оно сохранилось у меня, приведу небольшой характерный отрывок из него: «Читабельность литературного произведения, друзья мои, так же не имеет касательства к его достоинствам и провалам, как практическая пригодность научной теории – к ее истинности. Мореплаватели древности замечательно прокладывали маршруты по картам, начертанным в память о Птолемее, и разрыв с александрийской трактовкой космоса был вызван не нуждами средств сообщения, но потребностью в новой гармонии сфер. Ошибочно полагать, будто настоящая литература созидается для читателя. Читатель отнюдь не ниспослан ей в качестве цели и вожделенного собеседника, ему разве что дозволяется поживиться плодами ее. Спешу подчеркнуть, что тезис о независимости текста от публики толкуется мною не как надменное отрешение от читателя, а в ином, более глубоком и точном смысле. Произведение пишется не затем, чтобы угодить или не угодить читателю, но во исполнение задач, поставленных перед произведением. Поставленных не автором, потому что текст, я уверен, творится не волею сочинителя, а самосозидается в процессе сожительства с автором…» и т. д., и т. п.
Лерик читал стоя, чуть откинув голову вбок и от волнения полуприкрыв правый глаз. Мартышка смотрела на него снизу вверх с таким восхищением, с такой любовью, что нам с Ильей не оставалось ничего другого, как кивать и помалкивать в тряпочку.
Когда чтение закончилось, Илья посоветовал подумать об уместности выражений вроде «отнюдь не ниспослан» и заменить «спешу подчеркнуть» на «хотелось бы подчеркнуть», а я промямлил что-то о «надменном отрешении».
Лерик был тронут нашей доброжелательностью и обещал подумать.
Когда мы вышли из его комнаты, Илья пробормотал: «Когда-нибудь пробьется. В литературе лериков все больше».
А через месяц Мартышка погибла.
Это была страшная и темная история.
Ее тело нашли в каком-то грязном притоне в районе площади Трех вокзалов. Она была зарублена топором. В соседней комнате были обнаружены трупы старухи и младенца.
Борис пустил в ход свои связи, и вскоре выяснилось, что Мартышка хотела тайком от всех обзавестись ребенком. У Лерика не могло быть детей, и его жене пришла в голову мысль о приемном ребенке. Но вместо того чтобы обратиться в детский дом, она каким-то образом связалась с торговцами живым товаром, пришла на встречу с деньгами и была убита. Кто ее убил и почему, чей был младенец, какое отношение к нему имела старуха – этого узнать так и не удалось. Жизнь в Москве тогда напоминала бушующий хаос, в котором без следа пропадали люди, и смерть Мартышки, младенца и старухи в грязном привокзальном притоне смешалась с другими смертями и растворилась в этом страшном хаосе…
Лерик, бедный Лерик…
Говорят, горести расширяют наши сердца, но это не про него: его сердце было отравлено горестями.
Месяца через два он сменил театр, выбросил цветастые жилеты и трубку, вернулся к крепким сигаретам, к своему великому роману и воспоминаниям о детском спектакле, в финале которого он самозабвенно и звонко кричал «ку-ка-ре-ку», кричал так вдохновенно, так гениально, как ни до него, ни после не удавалось кричать никому в русском театре…Собираясь на допрос, Лерик сбрил бакенбарды mutton chops. Он отращивал их несколько недель, старательно подбривая и подстригая, пока не стал похож на какого-то персонажа из Боклевского – то ли на Ноздрева, то ли на оплывшего Собакевича. Лиза говорила, что именно так и должен был выглядеть черт, явившийся Ивану Карамазову. А старенькая Даша смеялась: «Барбосисто получилось! Гроза! Настоящий околоточный, прям с картинки!» Особенно неприятное впечатление производили его вислые влажные пухлые губы и безвольный подбородок, окруженные густой растительностью. Все эти сравнения Лерик, однако, с горячностью отвергал, утверждая, что бакенбарды придают ему «классический вид».
Его одутловатое лицо было потным и почти багровым. Нинон как-то сказала, что может запросто определить степень его опьянения по цвету лица, и Лерик бросился доказывать, что водка тут ни при чем, а все дело в эритроцитозе, а может быть, даже в ацетонемии, вызывающих гиперемию кожи: он любил находить у себя разные болезни, страдать и требовать сострадания. «Ну что ж, – с невозмутимым видом сказала Нинон. – Значит, гиперемия. Сегодня ты выпил примерно двести… или двести пятьдесят… не больше…» С той поры, когда речь заходила о пьянстве Лерика, в доме говорили: «Сегодня у него гиперемия».
– Тебе ведь нравилась Ольга, Лерик? – спросила Тати, скрывая выражение лица за клубами табачного дыма.
– Да, – сказал Лерик, покосившись на графин с коньяком. – Нинон, наверное, тебе уже проболталась… что я жениться хотел…
– Проболталась.
– Хотел, – сказал Лерик с оттенком вызова в голосе.
Тати бросила на меня красноречивый взгляд – я налил Лерику коньяку.
– Хотел, – повторил Лерик, выпив рюмку. – Смешно, правда? И мне смешно. Встретился с ней, поговорил… к дубу сходили… к болконскому…
– В такой-то мороз…
– И в такой мороз! – подхватил Лерик, воодушевляясь. – И сходили!
Этот дуб рос неподалеку от дома, за поселковой оградой, и было ему, наверное, лет триста-четыреста – огромное раскидистое дерево, под которым влюбленные из поколения в поколение назначали свидания.
– Сходили, – повторил Лерик, наливая себе из графина. – Так, ничего особенного. Мороз, ночь, звезды – ничего особенного. И не говорили ничего такого… ничего особенного… а когда вернулись, я вдруг подумал… жаль Мартышку…
Тати напряглась, но Лерик не стал плакать: снова налил и снова выпил.
– И Мартышку жалко, и всех жалко… всех-всех – жалко, просто жалко… себя стало жалко, вот что… жизнь к закату, а что я? где я? Ничто и нигде. Всю жизнь мечтал, думал, стану великим актером, великим писателем, великим… великим шпионом, черт побери… и кем стал? Пью и вру, вру и пью… и сижу на шее у матери и брата… хнычу и мечтаю… себя жалею… все виноваты, один я такой замечательный, и никто меня не понимает… а на самом-то деле – никто и ничто… а такие надежды подавал… всего «Евгения Онегина» наизусть знал, шестизначные числа в уме умножал… да кому – ну кому это надо? Вам? Мне? Никому…
Он перевел дух и выпил.
– И все это ты сказал Ольге? – осторожно спросила Тати.
– И сказал! – Лерик мотнул головой. – Как в омут головой – взял и сказал. Потому что я вдруг понял, мама… – он наклонился вперед и понизил голос. – Если не сейчас, то никогда. Ни-ког-да. – Откинулся на спинку кресла. – Знаю я все, что вы сейчас скажете: мол, и шалава она, и хабалка она, и вообще… я понимаю… Ну и черт со всем этим! Наплевать. – Помолчал. – Я решил… я думал: уедем куда-нибудь, снимем квартирку, днем буду валенками торговать на рынке, а вечерами – писать, писать… черт с ним, с театром, не получилось – ну и ладно…
– Валенками?
– Или вениками. – Лерик пьяно махнул рукой. – На жизнь хватит. А мне много не надо…
– И ты все это сказал ей?
– Сказал.
– И что она?
– А что она? – Лерик пожал плечами. – Сказала: пошел ты на хер со своими валенками… или с вениками… вот что она сказала… Я и не сомневался, что так выйдет. Посидела со мной, пощебетала, послала меня куда подальше и побежала к Борису… или к Илье… не знаю…
– Это ты ей кольцо подарил?
– Тати…
– Лерик!
– Это была шутка, Тати! – Лерик попытался рассмеяться. – Ну шутка! Ты сама посуди, ну что бы она с этим кольцом могла сделать? Носить его невозможно – засмеют, продать – да ее сразу арестовали бы… император Константин Багрянородный и все такое… Порфирогенет… я же все понимаю, не полный же я дурак… я хотел забрать у нее это кольцо… потом забрать… надо же мне было выплеснуть все это из себя… а кольцо так, шутка…
– Иди к себе, – сказала Тати сухо.
– Ты это из-за кольца, что ли?
– Хватит, – сказала Тати. – Уходи.
Он встал, пошатнулся, выпил, выдохнул, рассмеялся.
– Зря только брился! Такие баки отрастил! Теккерей! И на тебе!..
И вышел, звучно похлопывая себя по щекам, которые пылали от гиперемии.
– Ксения, – сказала Тати. – Глоток Ксении – вот что мне сейчас нужно позарез.«Глоток Ксении» – это выражение похоже на реплику из какого-нибудь вампирского фильма. Но все гораздо проще: «глоток свежего воздуха» – вот что значили эти слова в доме Осорьиных.
Дочери Нинон и Бориса тогда еще не было восемнадцати. Она не поступила с первого раза в университет, но не отчаялась. Вставала раньше всех в доме, обтиралась полотенцем, смоченным в ледяной воде, и садилась за учебники. Еще все спали, когда она отправлялась на пробежку – каждый день поутру она пробегала несколько километров вокруг Жуковой Горы. Днем помогала матери по хозяйству, а вечером снова открывала учебник. Быть может, Ксения и не была семи пядей во лбу, но это была смышленая и упорная девочка. И конечно же, она была всеобщей любимицей. Невысокая, крепкая, подвижная, с шелковистой кожей и роскошными каштановыми волосами до плеч. Стеснительная, но самолюбивая, обаятельная и твердая. Глаза у нее были почти карими, с зеленоватым оттенком, а при ярком свете – золотистыми. От обиды губы у нее набухали, а голос становился низким и бархатистым.
Тати зазывала ее в свой кабинет, чтобы дать очередной урок английского или французского, а на самом деле – просто поболтать, отвести душу от тьмы. Они разговаривали о прошлом и будущем, о Чехове и воспитании детей, о мужчинах и дамах былых времен, о Сталине и князе Осорьине, который со своим батальоном отбил все атаки конницы Мюрата под Аустерлицем и сказал Наполеону, когда тот назвал его безумцем: «Я только держал строй, ваше величество. Держал строй».
Лерик читал ей отрывки из своего великого романа и безропотно выслушивал ее безжалостные суждения, а потом они пили чай – Лерик с коньячком, а сластена Ксения – с конфетами.
Она следила за тем, чтобы у Сироты всегда была свежая рубашка, и хмурила прекрасные пушистые брови, когда он с виноватым видом лез в сапог за фляжкой.
Она терпеливо выслушивала слезливые жалобы Алины, которая рассказывала ей о своем актерском прошлом – оно так и не стало ее будущим.
Она находила общий язык с Лизой, хотя никто и не знал, о чем они разговаривали, спрятавшись от чужих глаз.
Два-три раза в году, во время школьных каникул, Борис брал ее с собой в поездки за границу, в музейные туры – Лувр, Прадо, Тейт, и с гордостью потом рассказывал, с каким достоинством Ксения держалась в самых дорогих лондонских или венецианских ресторанах.
Иногда я заставал ее у нас в Нижних Домах – Ксения дружила с Женечкой, дочерью Варвары: девочки катались на велосипедах, объедались домашним печеньем и хохотали.
Она гоняла на мотоцикле – сидя сзади, крепко обнимая Илью, с шалыми глазами, вся пылающая, влюбленная и отважная.
Иногда Илья приводил в дом на холме подружек – длинноногих красавиц, и Ксения, конечно, проигрывала этим произведениям декоративного искусства – рослым, в туфлях на высоких каблуках, в роскошных нарядах. Они были маслом и гуашью, акварелью и углем, бронзой и мрамором, а она – самой жизнью, летящей и горящей.Я вышел в Конюшню, чтобы позвать Ксению, и тут у меня в кармане зазвонил телефон. Одновременно зазвонил городской телефон, стоявший на тумбочке в углу кабинета. И сразу же – мобильный телефон Тати. Городской телефон рядом с гостиной. Мобильные Бориса, Лизы, Ильи, еще чей-то… даже вечно полудохлый телефон Алины затренькал где-то наверху… в Конюшню вошла Ксения в распахнутом пальто – в руке у нее был трезвонящий телефон…
Я поднес трубку к уху и услышал голос Женечки:
– Доктор, у мамы началось! Началось!
– Женечка… – Я обернулся к Ксении. – Скажи, пожалуйста, Тати, что…
– Да бегите же, доктор! – сердито сказала Тати, стоявшая у меня за спиной. – Она там рожает, а он тут суслит!
И я бросился вон из дома – вниз, к Варваре.
Это была сумасшедшая ночь. Когда я прибежал домой, Варвару уже сажали в машину «Скорой помощи». Выяснилось, что мне с нею нельзя, и я попытался уговорить соседа, чтобы он отвез меня в больницу, но сосед еще не пришел в себя после вчерашнего, и тогда за руль села его жена Галя, женщина огромная и решительная. Была ночь, стоял страшный мороз, Галя нервничала и пела во весь голос какие-то украинские песни, я курил сигарету за сигаретой, машину то и дело заносило на обледеневшем асфальте, «Скорая» вдруг остановилась, я подбежал к ней, но меня опять не пустили внутрь, в салон, где пугающе шевелились тени, я вернулся к Гале, которая весело сообщила, что бензин вот-вот закончится, но бензин все не заканчивался, и Галя стала рассказывать о том, как рожала двойню и как ее зашивали вдоль и поперек, у меня мутилось в голове, «Скорая» внезапно включила мигалку и сирену и помчалась с такой скоростью, что мы ее чуть не потеряли, и когда мы остановились и я ворвался в приемный покой, маленькая медсестра в высоком поварском колпаке участливо улыбнулась мне и сказала: «У вас мальчик», а я ничего не понимал, и медсестра сказала: «Роды начались в машине, но ничего, обошлось. У вас мальчик». Она проводила меня наверх, мне показали издали сверток с младенцем, но повидаться с Варварой не разрешили, и я сказал, что это произвол, что это возмутительно, но никто меня не слушал, а через час отвели в палату, где лежала бледная Варя в каком-то милом платочке, с ввалившимися глазами, и она прошептала: «Семен», и я сказал: «Конечно, как договаривались». Меня за руку вывели из палаты, и врач сказал: «Все обошлось, слава богу, а теперь делать вам тут нечего, ей надо отдохнуть». Я спустился к Гале, она хлопнула меня ручищей по спине, рявкнула: «Молодца, Семен! Молодца!» – и мы поехали домой, на Жукову Гору.
Еще из больницы я позвонил Женечке и сказал, что все в порядке, теперь у нее есть брат, и Женечка заплакала. Когда я вошел в дом, она уже спала. Я бессмысленно побродил по квартире, прилег, но не спалось, принял душ, выпил крепкого чаю.
Позвонила Тати:
– Мы уже все знаем, поздравляю с Семеном. Не хотите ли подняться к нам? Мы будем рады, доктор.
И я отправился к Осорьиным.
Наступило утро, но было еще темно.Вот так и получилось, что я пропустил важные события, случившиеся той ночью в доме на холме. Я пропустил разговор Тати с Ксенией, Лизой и Митей, а главное – я пропустил семейный совет, на котором и были приняты решения, изменившие жизнь Осорьиных. Ведь это были ключевые события, как сказал бы автор детективного романа.
Сегодня, задним числом, я утешаю себя мыслью о том, что рассказчик всегда «не тот», а если бы был «тот», то мы лишились бы и детективных романов, и вообще литературы, мотор которой – догадка, а не знание.
Но тогда по мере приближения к дому на холме досада во мне только усиливалась. Я радовался, думая о Варе и малыше, но при этом сожалел об упущенной возможности.
И еще я вспомнил вдруг случай из детства, когда заблудился как-то в тумане на лугу, отчаялся, сел на землю и услыхал звук автомобильного двигателя. Этот звук напугал меня – мне показалось, что он приближается сразу со всех сторон, и было непонятно, откуда вынырнет машина или машины, и я боялся, что в последний миг просто не успею увернуться от автомобиля, и я лег, закрыл глаза и замер, с ужасом прислушиваясь к этому звуку. Казалось, сквозь туман ко мне мчались сотни машин, они надвигались, а я не видел их, и это и было самым страшным. Когда звук приблизился, я вскочил, увидел зажженные фары и закричал от радости. Шофер остановил грузовик и спросил, как проехать в Чудов, и я объяснил, как ему выбраться на шоссе. Он чертыхнулся и уехал, а я остался посреди луга один, в тумане, счастливый.
Туман…
Разговоры с Сиротой, Борисом, Нинон, Ильей, Лериком ничего не прояснили, а только все запутали. И дело еще в том, что Тати не вела никакого расследования, и что-то подсказывало мне, что имя убийцы по-настоящему ее и не интересует. Она преследовала другую цель, но какую – я не понимал. Она обрывала разговор там, где начиналось самое интересное, игнорировала важные детали, мирилась с неясностью, уклончивостью и прямой ложью. Она вела себя так, словно давно что-то решила для себя, а теперь хочет только соблюсти какие-то формальности, и никакие новые сведения, никакие детали, несовпадения, никакая ложь не способны изменить этого ее решения. При этой мысли сердце мое сжималось.
В дом я вошел через черный ход – ко мне бросилась Ксения, повисла на шее, забормотала: «Доктор, доктор, поздравляю, милый, какое счастье…» Голос ее сорвался. Лиза обняла меня, провела пальцем по щеке, всхлипнула. Лица обеих были заплаканы.
В первую минуту я было решил, что девушки взволнованы разговорами с Тати, этим ее расследованием, но, когда увидел хозяйку, понял, что произошло что-то гораздо более важное, чем допросы-расспросы.
Тати поцеловала меня и повела в кабинет. Мы выпили по рюмке. Я рассказал о своих приключениях. Мне хотелось о многом расспросить Тати, но я ждал, когда она сама заведет разговор о том, что тут случилось, пока я отсутствовал. Я налил себе еще коньяку. Тати положила ладонь на кофейник, вздохнула и сказала:
– Остыл. Бедная Нинон…
Я ждал.
– Мы собираемся позавтракать, и надеюсь, вы с нами… это важно для меня, доктор… – Она взглянула на часы. – У нас, думаю, не меньше часа…
Тати вставила сигарету в мундштук, прикурила и приступила к рассказу.– Наверное, вы не ждете, что я назову имя убийцы, – начала она. – И, надеюсь, вас не покоробит, если я скажу, что сейчас это не так уж и важно…
Она села в кресле так, чтобы лицо ее оставалось в тени, и стала рассказывать о встрече с Ксенией.
Ксения ничего не скрывала. Да, она была очарована Ольгой, такой яркой, такой раскованной, естественной, и однажды, выпив вина, позволила ей поцеловать себя. Если честно, то это она первая поцеловала Ольгу. Она ведь совершенно непривычна к вину. Но больше ничего не было. Ей стало не по себе, когда Ольга засунула язык в ее рот. А потом Ольга принялась раздевать ее, и Ксения сказала «нет». Больше ничего не было. Ничего. Ольга хотела стать своей. Она была водой в воде, огнем в огне. Хотела понравиться всем. Но существуют границы, и Ксения понимала, когда следует сказать «нет». Ольга никого не любила. Если бы она могла выйти замуж одновременно за Бориса, Нинон, Тати, Сироту, Алину, Митю и Ксению, за мраморные статуи в холле, за портреты в гостиной, за скрипучую лестницу, ведущую наверх, – она вышла бы за них, за всех и за всё… Ксения это понимала, недаром же она по гороскопу Скорпион. Ей было жаль Ольгу, ужасно жаль, лучше бы Илья увез ее в «Пулю», как обещал, но Илья набрался, поездку отменили, и случилось то, чего не должно было случиться. Жаль.
Ольга рассказывала Ксении о себе: мать умерла, ни родных, ни близких, ни друзей – никого, одна. Одна в огромном чужом городе. Снимала квартиру с двумя подружками, работала то официанткой в кафе, то стриптизершей, то продавщицей на рынке – торговала китайской косметикой. Пыталась выжить. Хотела выйти замуж, завести детей, но мужчины такие козлы, говорила она. Ей не везло с мужчинами. Ужин в забегаловке, водка из пластикового стаканчика, секс на чужой кровати. Жизнь вроде бы мчалась, стучала колесами, но Ольга понимала, что на самом деле она увязла. Это был бег на месте. О родном доме, о маленьком городке, где она выросла, даже думать не хотелось. Она вспоминала о матери, которая по вечерам разглядывала календарь и бормотала: «Понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье… и опять понедельник…» Мать передергивало, когда она произносила слово «понедельник».
Ольге не хотелось возвращаться в этот жуткий понедельник. Да и к кому? К спившемуся отчиму, который сделал ее женщиной в тринадцать лет? Лучше уж Москва, чужая, но сулящая столько возможностей… И вот однажды она попала в этот дом. Увидела эти статуи, вазы, картины, услыхала бой часов… все эти тени, запахи… Как бы ей хотелось выйти замуж за этот дом, стать своей, раствориться в нем… остаться тут навсегда… не судьба… Илье она была безразлична…
– Поверьте, доктор, – сказала вдруг Тати, – если бы этот шалопай решил жениться на ней, я не стала бы возражать…
– Лишь бы женился?
– Нет, – сказала Тати. – У этой Ольги могло получиться. Понимаете? В ней действительно было что-то такое… в ней была эта косточка, была… у нее могло бы получиться… это тот самый случай, когда риск оправдан… впрочем, я впала в сослагательное наклонение…
Ксения рассказала, где была и что делала после ужина. Помогла матери и Варваре убрать со стола, а потом села за учебники. Она слышала, как приехал Митя, но от ужина брат отказался. Вот и все.
– Мы стали перебирать события вечера, – проговорила Тати, – и я высказала кое-какие соображения. Ничего особенного. Сказала, что все врут. Врут или недоговаривают. Все. Борис, Нинон, Лерик, Илья…
Когда Тати произнесла имя Ильи, Ксения вспыхнула. Она была уверена, что Илья не совершал убийства. Только не Илья. Ксения готова была руку дать на отсечение. Голову дать на отсечение. Не Илья. Он действительно перебрал за ужином, и Ксения слышала, как он сказал Ольге, что поездка в «Пулю» отменяется. Не мог же он сесть за руль в таком состоянии. Ольга ушла, Илья тоже…– Я давно хотела произнести эту фразу, и я ее произнесла, – сказала Тати. – Я сказала: у него нет алиби. Вы бы видели ее лицо, доктор!..
Ксения растерялась. Она не ожидала такого поворота. Она была сбита с толку этим алиби. Это слово она не раз слышала в кино – это было серьезно. Судьба Ильи оказалась под угрозой. Ксения собралась с силами, взяла себя в руки и сказала, что у Ильи есть алиби, и она готова это подтвердить. Он был у нее. Илья был у Ксении. Расставшись с Ольгой, он отправился к Ксении, и они занялись любовью.