Ядро ореха
Шрифт:
Тело покойника, как и было уговорено, обмыли по татарскому обычаю, положив в специальный лубок; сделал это, с помощью давно живших в Березниках стариков татар, Бахтияр-абзый Гайнуллин; затем облачили тело в новую одежду и положили в гроб. Поначалу хотели было выносить тело из барака, но подумали, что народу придет много и в бараке места может не хватить; поэтому гроб решили установить в клубе. Крутанов посоветовал прощание и похороны приурочить ко времени перерыва на отдых, обеденный перерыв на час удлинить и оповестить об этом, через агитаторов, воспитателей и бригадиров, всю стройку.
В двенадцать часов дня в течение целой минуты траурно пел гудок старого содового завода. Люди, оставив работу, медленно пошли в клуб, на улицу Пятилетки.
На километр с лишним вытянулась очередь пришедших попрощаться
Гроб выносят на машину. Глядя скорбно на волнующееся внизу море людей, Хангильдян говорит слова прощания:
— Товарищи, кровавый вражеский нож унес от нас комсомольца Фахриева. Было ему всего двадцать пять лет. Он любил жизнь, любил своих товарищей, телом и душой он был предан нашей стройке. Начав с землекопа, Фахриев стал бетонщиком, потом водил первую же полученную стройкой машину. Враг хочет разрушить наши ряды, хочет протянуть кровавую руку к нашей дружбе, закалившейся на этой стройке; враг хочет посеять среди нас панику. Не выйдет! На похоронах своего рабочего, товарища, комсомольца Набиуллы Фахриева мы торжественно клянемся удвоить и утроить нашу энергию, закончить с честью строительство химического гиганта страны социализма...
...Вжались друг в друга медные тарелки, и плоский звон их донес людям реальность смерти; и звуки серебряных труб, и гулкий барабанный рокот маршем сплотили людей в едином шаге, в едином протестующем и утверждающем кулаке.
Над ними — светлое июньское солнце, в небе — белые, словно пух лебединый, облака; по дороге медленно катится грузовик, на нем — Набиулла Фахриев, и у изголовья его, как черная, с подбитыми крыльями птица, сидит Зульхабира. Рядом с нею — Мирсаит Ардуанов, на скамейках — ребята из его бригады.
Шагают по земле люди, едут конные милиционеры с винтовками за плечами. Медные тарелки, серебряные трубы, натянутые туго-звенящие широкие барабаны ведут людей торжественно-траурным маршем.
В последний путь провожают молодого солдата строительного фронта...
21
А Ксенофонт Иванович Сагайкин никуда не исчезал: под вечер в день сабантуя был он арестован и томился в одиночной камере, коротал там ужасную ночь, ворочая в душе столь короткое и бесконечно грозное слово «гепеу» — ждал в смятении, когда наконец вызовут его на первый допрос.
Наверное, самое тяжкое в жизни человека — неопределенность. Если бы Сагайкин доподлинно знал, почему и отчего оказался он в этой камере, то заранее подумал бы и о том, как себя держать во время допроса, какую линию поведения себе выбрать; за бессонную эту ночь наверняка сумел бы он придумать такое, что ни один человек, будь хоть семи пядей во лбу, не смог бы под него подкопаться. Но ничего он не знает. Не знает, черт побери! Удалось ли «надежным людям» прикончить жениха, если хлопнули, то как, где, сумели ли выйти сухими из воды — ничего не знает; вот и его самого арестовали: просто так, по подозрению только, или же продал его один из «надежных людей», оказавшись под арестом? Ничего не знает Сагайкин и от этого незнания страдает, мечется, мучается страшно... К какому прийти решению, какую защиту придумать, о господи...
И до этого чувствовал он, что люди из ГПУ, кажется, держат уже его под наблюдением, но ему не приходило в голову, что его так неожиданно арестуют. У противников Ксенофонта Ивановича не было ни единой улики против него, ни одного доказательства его вины, которые могли бы стать поводом для ареста. Покусывая жесткие спутанные усы, дотошно перебирал он в памяти события последних дней: где побывал, с кем виделся, пытался понять, какой неосмотрительный шаг мог допустить. Был вообще-то в землянке, но ведь она замаскирована в таежной глуши, и никто его не заметил. А может, заметили, но сделали вид? Может, сидят уже его «надежные люди» в изоляторе и в ожидании смертного часа ворочают в душе мучительные мысли? А может, им удалось докопаться до причин ночного взрыва на водонапорной? Но ведь об этом знают лишь Сагайкин да те люди, что совершили взрыв. И взрыв этот был произведен не группой Сагайкина, а совсем другими людьми, у которых и руководитель был совсем другой, приехавший со стороны, человек. Сагайкин только указал им все ходы и выходы. Они, наверное, давно уже доехали до Магнитки, давно готовят новые шнуры, новый аммонал и, в мыслях и мечтах своих, представляют, как взметнутся в воздух новые столбы огня и дыма.
От этих своих мыслей Сагайкин будто немного успокоился. Ощупал руками стену камеры, прошел немного вперед, но споткнулся о парашу, стоящую у двери, и выругался сквозь зубы. В камере было темно, душно. Он остановился перед маленьким, забранным чугунной решеткой окном: над Зырянкой, над тем самым безлюдным плесом, где сидели они когда-то с удочками, занималась заря, орошая кровавым багрянцем низкую кромку неба. Это красное зарево живо напомнило ему времена, когда убежал он из большевистской тюрьмы, товарищей-эсеров, что вели на свободе подпольную отчаянную работу, напомнило о том, как с их помощью поручик Сафронов превратился в Сагайкина — потомственного рабочего сибирских демидовских заводов и как очень долго потом — несколько месяцев — уходил он из Сибири. Товарищи по партии поручили ему обосноваться в центре Урала и там рубить под корень вырастающий победно социализм. Удалось ли ему подрубить эти корни? Водонапорная цела. Жив ударник Ардуанов. И до каких еще пор будут эти Ардуановы ходить живыми по земле? Сагайкин почуял, как скрипнули у него зубы, как яро вздулись жилы на висках. Ненавистные Ардуановы, Громовы, Вотиновы вырвали у Ксенофонта Ивановича его будущее, заперли самого вот в этой одиночной камере и оставили с глазу на глаз с воспоминаниями о прошедших днях!..
Сквозь тюремное окно с завистью смотрел Ксенофонт Иванович на отблески кроваво пламенеющей зари, — на вольную волю. Всматривался до резкой боли в глазах, ждал, когда рассветет. Откуда-то издали послышался протяжно-грустный заводской гудок. Знал он, что гудит это единственный сохранившийся в уральских лесах химический завод купца Любимова и шведа Солвэ. Словно ножом полоснул его сердце этот слабенький заводской гудок: услышал в нем Сагайкин бледный голос своего класса, сметенного с этой земли навечно. На заводской тонкий крик пронзительным свистком ответил паровоз, везущий бетон для утренней смены, певуче приветствуя друг друга клаксонами, проехали грузовые машины, которых, за последние дни, стало прибывать на стройку очень много. Потом голоса, отдельные звуки превратились в сплошной ликующий гул, в господствующий, призывный, способный любому навязать свою волю. Тяжело, мертвенно больно сознание, когда вынужден ты смотреть на все это через забранное чугунной решеткой тюремное окно, безвыходно ощущать, что система, которой ты был всегда злейшим, кровным врагом, шагает ввысь, социализм победно продолжает свое дело. Так во имя чего же покинул он кедровые, пихтовые леса, безмолвие, погрузившееся в сплошную неохватную тишину, родные, любимые места и из Сибири устремился сюда — в центр Урала, в гущу огня и дыма? Неужели для того лишь, чтобы сквозь чугунную решетку слушать, как гудит, грохочет социализм?
Вздрогнул вдруг Сагайкин от скрипа засова тюремной, из толстого железа, двери. А вскоре распахнулась она, и грубый низкий голос приказал:
— Сагайкин, к выходу!
В сопровождении вооруженного конвоя, не оглядываясь, долго шел Сагайкин длинным полутемным коридором. По крайней мере, ему показалось, что очень долго. Потом слева открылась какая-то узкая дверь, и в глаза ему ослепляюще ударил сноп яркого безжалостного света. Когда Сагайкин открыл глаза, он увидел перед собой человека крепкого телосложения с квадратным лицом и впалыми щеками, в полувоенной гимнастерке, подпоясанной широким кожаным ремнем. Сагайкин успел также заметить, что одежда этого человека соответствует суровому выражению его лица и лишь мягкие курчавые волосы, растущие вокруг круглой лысины на непомерна большой голове, создают странное и неуместное впечатление. Именно этот контраст в облике встречающего человека показался Сагайкину очень знакомым. Мучительно перебирал он в памяти всех своих знакомых, всех, кого знал или мог знать в прошлом, но, вероятно, оттого, что встреча эта была такой тревожно-неприятною, так и не смог припомнить сурового человека.