Яков-лжец
Шрифт:
— Может быть, его вообще нет дома, — говорит старик.
— Он дома, — говорит Роза, не подумав.
Старик смотрит на нее удивленно, в его взгляде вопрос, но он не успевает произнести его, потому что сопляк у двери кричит:
— Вы ошиблись! Они ведут женщину! Разрешим себе некоторую свободу передвижения, выйдем на улицу. Женщина, которая идет под конвоем, — Элиза Киршбаум. Ей предстоит заплатить за несостоятельность своего брата, за то, что вопреки ожиданиям он не смог вылечить штурмбаннфюрера, им это слишком поздно пришло в голову.
Уже давно в доме опасались такого развития событий, не так трудно сосчитать один и один, кто-то обронил в разговоре слово, до сих пор нам неизвестное, — на их языке оно означает ответственность всех членов семьи за действие, совершенное одним из ее членов. В тот же день вечером, когда флаг на товарной станции полоскался на ветру приспущенный, Яков зашел к Элизе Киршбаум. Он посоветовал ей подумать, не лучше ли сейчас пожить у друзей, которые у нее, конечно, есть, по крайней мере некоторое
Теперь она идет впереди обоих немцев, торопливо, чтобы не дать повода толкнуть ее или дотронуться. И потому еще, думает Яков, стоя у своего окна, чтобы не стать зрелищем для всей улицы, которая, хоть и выглядит пустынной, на самом деле полна спрятанных глаз.
Эта демонстрация силы и власти — те двое, что с гулким топотом идут за ней, — выглядит преувеличенной, гротескной рядом с этой хрупкой арестанткой. Элиза Киршбаум останавливается за машиной, не оглядываясь на своих сопровождающих. Один открывает борт, на внутренней стороне есть подножка, она хочет подняться на нее. Но в эту минуту машина трогается, Элиза Киршбаум ступает в пустоту и падает на мостовую. Машина всего только разворачивается, чтобы остановиться на другой стороне улицы, шофер высунул голову из окна. Наблюдательный пункт Якова на таком расстоянии, что он не может разглядеть лиц, те, кто живут ближе, рассказывали потом, что немцы довольно ухмыльнулись, — наверно, они часто забавляются этой шуткой. Элиза Киршбаум тотчас же поднимается с удивительным для ее возраста проворством, она стоит наготове еще до того, как шофер управился с поворотом, ему удается это только со второго раза. Потом она поднимается внутрь, подножка слишком высока для нее, несмотря на все усилия не дать повода к себе прикасаться, она все же получает пинок. Оба немца взбираются вслед за ней, задний борт поднимают, Элиза Киршбаум навсегда исчезает за темно-зеленым брезентом. Машина уезжает, потом, спустя некоторое время — мало ли что может случиться, — открываются двери подъездов, узкие тротуары постепенно заполняются молчаливыми и обсуждающими события людьми, большинство которых, как мы знаем, возвращаются с работы, они чужие на этой улице. Между тем Красная армия, согласно радиосообщениям, стоит уже возле уездного города Прыи. Прыю не сравнить с Безаникой, Прыю знает каждый, про Прыю не нужно сначала спрашивать, где она находится.
Прыя точно в ста сорока шести километрах от нас, большинство местных жителей там бывали. Кое-кто даже там жил, и, когда началась война, они были отправлены сюда, потому что в Прые вследствие благоприятного состава населения не существует собственного гетто.
Позиции русских становятся предметом оживленного обмена мнениями, Ковальский затеял спор с тремя своими соседями по комнате, их имен я не знаю. Как нам с Яковом достаточно хорошо известно, самое легкое на свете — это придерживаться другого мнения, чем Ковальский, но в этом особом случае мы склонны с ним согласиться. Речь идет отнюдь не о мелочи, речь идет о том, что этот один, назовем его для простоты Авраам, утверждает, будто русские уже прошли Прыю, что они подходят к Миловорно, об этом говорил один на его предприятии, будем считать, что на кирпичном заводе. Ковальский же клянется и божится, что русские не дошли даже до Прыи. Однако Авраам не видит решительно никаких оснований верить Ковальскому больше, чем своему коллеге.
— Кто работает на товарной станции, — спрашивает с раздражением Ковальский, — ты или я? Кто узнает новости из первых рук? Ты или я?
Для Авраама это отнюдь не убедительное доказательство, прежде всего потому, что его версия звучит гораздо приятнее, чем слова Ковальского, каждый человек может ошибиться, говорит он. На это есть вполне логичное возражение: все, что будто бы знает этот таинственный коллега с кирпичного завода, в конце концов может исходить только от Якова, однако тот не хочет с этим считаться.
— Или, по-твоему, есть второе радио?
— Что ты меня спрашиваешь?
Бог с ним, с Авраамом, Ковальскому, в конце концов, все равно, что тот думает, пожалуйста, пусть верит ни с чем не сообразным слухам — но все-таки он чувствует себя ответственным за то, чтобы восторжествовала истина. Потому что радио некоторым образом принадлежит и ему: по старинной дружбе с Яковом, которая продолжается до сегодняшнего дня. Он, можно сказать, почти что получил аппарат в собственную квартиру, об этом шел разговор, когда было испорчено электричество. Итак, набравшись терпения, он обстоятельно разъясняет, какой длинный путь приходится проделать каждому сообщению—от Якова до кирпичного завода, через сколько людей, каким опасностям оно подвергается по дороге — опасностям искажения и приукрашивания. Как каждый добавляет что-то от себя, из хорошего делает лучшее, и в конце концов, как выясняется, оно является в таком виде, что родной отец его не узнает.
— Во всяком случае, русские на подходе
Ковальский не стал ждать завтра, чтобы спросить Якова, не так часто находится предлог для спокойного дружеского разговора, Ковальский направляется к Якову немедленно.
Он находит его в прескверном состоянии, вялого, равнодушного, молчаливого: полчаса назад увели Элизу Киршбаум.
— Я помешал? — спрашивает Ковальский со светской улыбкой и чувствует, только взглянув на лицо Якова, что она не к месту.
— А, это ты пришел, — говорит Яков.
Он закрывает за Ковальским дверь и ложится одетым на постель, на которой, по всей видимости, лежал до того, как постучали. Он скрестил руки на затылке и уставился в потолок. Ковальский удивляется, что это вдруг на него нашло, совсем недавно, когда они возвращались со станции, у него был вполне довольный вид, если в последние годы вообще можно говорить о довольном виде.
— Что-нибудь случилось? — спрашивает Ковальский.
Случилось или не случилось, Яков чувствует слабость, незнакомую ему раньше, она навалилась на него внезапно, и ему стало страшно; когда он спускался с чердака после того, как проводил Лину, ему пришлось держаться за перила. Он пытался объяснить это свое новое состояние постоянным голодом, но от голода бывает только дрожь в коленях, а это другая слабость, такая же мучительная, — слабость отчаяния. Теперь он пытается разобраться в себе, пытается уговорить себя, что нет этой слабости и нет отчаяния, что они меньше, чем на самом деле, а на самом деле ему не пробиться сквозь их тяжесть. Случай с Элизой Киршбаум был только маленьким камешком, бесспорно, он прибавил Якову горечи, но было бы преувеличением сказать, что именно это грустное событие отняло у него остаток мужества. Труднее было перенести приход Розы, необходимость слушать, как Лина защищает Якова ложью, его собственным оружием, хотя и это посещение нельзя считать главной причиной того, что силы его уходят. Все вместе понемножку, а больше всего, наверно — если посмотреть на все открытыми глазами, — из-за положения, в котором он оказался. Все чаще тебя отводят в сторонку и говорят: Яков, Яков, я больше не верю, что это хорошо кончится, только ты кое-как утешишь одного свежей новостью, как вокруг тебя уже стоят шесть других и хотят сказать то же самое. Русские, судя по радиосообщениям, теснят немцев возле Прыи, только один Бог знает, кого они теснят на самом деле или кто их теснит. Судя по радио, скоро можно будет увидеть вдали первые орудийные залпы, но каждый день видишь перед глазами одну и ту же картину, ту же унылую безнадежность. Постепенно следует подумать о боях, в результате которых русским пришлось отступить, потому что ты увлекся и взял такой темп, какой, к сожалению, не выдерживает проверки действительностью.
А Ковальский топчется бесполезно возле тебя и напрасно ждет, что ты хоть взглядом пригласишь его сесть.
— Может, мне уйти? — спрашивает он спустя продолжительное время и садится.
Яков вспоминает о госте, оставляет в покое потолок и говорит:
— Извини, я неважно себя чувствую.
— Что-нибудь случилось?
— И да и нет, — говорит Яков. — Они увели сейчас сестру Киршбаума. Это само собой… А кроме того, постепенно стареешь.
— Сестру Киршбаума? Они еще и теперь кого-то уводят?
— Представь себе.
Яков встает, в ушах подозрительные сигналы, шум, тошнота, головокружение, не хватает еще серьезно заболеть. Откуда-то издалека доносится: «Что с тобой?»
Он быстро садится к столу, к счастью, ему становится лучше, он вспоминает о Лине — что будет с ней, лучше оставаться здоровым. И маленькая табличка вдруг вспоминается ему, когда он наконец поднимает глаза к Ковальскому, белая табличка с зелеными буквами: «Временно закрыто по случаю болезни». Он получил ее от Лейба Пахмана, когда откупил у него кафе, вместе с другим инвентарем. Он воспользовался ею один-единственный раз, за все двадцать лет, что прошли в приготовлении картофельных оладий, мороженого и в маленьких заботах, вывеска один раз висела на дверях. И при том это не была настоящая болезнь, Яков был здоров, как лошадь, это случилось, когда он хотел поправить жалюзи, упал с лестницы и сломал ногу, в таком случае никакое здоровье не помогает. Еще задолго до Иосефы Литвин — она-то очень пригодилась бы, чтоб за ним ухаживать, но тогда за ним ходила скрюченная старая ведьма из соседнего дома. Само собой, за плату, ведь никого другого не было. Если это называется, что она за ним ухаживала. Придвигала стол с едой, чтобы он сам мог взять себе поесть, время от времени вытряхивала пепельницу и проветривала комнату, расправляла по утрам постель и говорила каждый раз одно и то же: «Если вам еще что-нибудь понадобится, реб Гейм, покричите мне, я не буду закрывать окно». Несколько раз Яков пытался позвать ее, но то ли она все-таки закрывала окно, то ли была глуха, как тетерев. А вечером, через день или два, заглядывал Ковальский с бутылочкой и сочувствовал, что он так вот лежит с ногой в шине и не может пошевелиться. Сидел у него, пока они не опустошали бутылочку, оба не были большими мастерами на разговор, Яков благодарил Бога, что нога срослась без осложнений. Еще немного, и он бы умер от скуки. А через несколько дней он сунул ни в чем не повинную табличку в печку и со злобной радостью смотрел, как она бесследно исчезла в огне; угроза действовала так долго, что до сегодняшнего дня Бог уберег его от того, чтобы валяться в постели.