Янтарная ночь
Шрифт:
Отныне каждый день звонил для него впустую, пустотой откликалась каждая ночь. А вместе со своей памятью он выблевал и время. Время для него больше не существовало, он выпал из времени.
Годы вполне могли идти своим чередом, накапливаться на его плечах — ничто в нем не поддавалось, не ослабевало. Каждое утро он вставал таким же, каким был накануне, нетронутый в своих годах, в своей силе. «Этот Волчья Пасть, — цедили сквозь зубы в округе, — больше ста лет проживет, оборотень это, с самим дьяволом стакнулся!» И старухи в ужасе крестились, стоило только упомянуть имя старого Пеньеля.
А Золотая Ночь — Волчья Пасть, наоборот, ни с кем не «стакивался», будь то Бог или Дьявол, — даже смерть не захотела его. Все же он сошелся с Маго. Но кого другого мог бы он повстречать, если не эту женщину, вдруг взявшуюся ниоткуда, осевшую в тени больших буков у Трех Псов-Колдунов, в заброшенном доме? Женщину с мертвенно-бледной кожей и голосом славки, чья память заблудилась где — то в сказочных лесах.
Их связала не любовь,
И когда Маго произвела на свет двух сыновей, это тоже произошло словно далеко, очень далеко от них. Она до самого конца не замечала своей беременности — разве ее настоящее тело не осталось там, на берегах большой реки с густыми водами цвета запекшейся крови?
Два новых сына, отмеченных знаком Пеньелей. Последние сыновья Золотой Ночи — Волчьей Пасти. Он даже не дал им имен. «Имена святых и архангелов приносят несчастье», — заявил Золотая Ночь — Волчья Пасть. И Маго добавила: «Деги — это ничто. А то, чего нет, в именах не нуждается. Имя приходит с возрастом, растет вместе с телом. Назовутся, как захотят, позже, когда жизнь даст им хоть какую-нибудь историю». Но поскольку все-таки надо было обозначить двух последних отпрысков Пеньелева племени каким-нибудь словом, то близнецы были названы, в ожидании лучшего, Сентябрем и Октябрем, поскольку родились на стыке этих двух месяцев. Чтобы переиначить свои имена на какой — нибудь другой лад, у них впереди была вся жизнь. И действительно, сама жизнь, еще раз, разрешит вопрос с их обозначением. Один станет Сентябрем Терпеливым, другой — Октябрем Прегорьким.
Шарль-Виктор был старше их на три года. Но ему было суждено завязать с ними знакомство и дружбу только годы спустя. Прожив все свое детство лишь в нескольких километрах друг от друга, они никогда не встречались, никогда не играли вместе. Шарль-Виктор избрал места для своих мятежных игр в одиночестве и тайне, словно стратег места боевых действий, и к тому же ему с избытком хватало свого братца, Синюшного Хорька, пса-отца и крика матери, против которых он вел беспрестанную войну, чтобы иметь еще время и желание брататься со своими младшими дядьями. Впрочем, его отвращало само близнячество, и он старался изгнать из себя любое сходство со своим братом-дохлятиной, чтобы сразу же свернуть ему шею. Он хотел быть живым, по-настоящему живым, целиком, а не одним из тех едва выживших, зараженных тоской и трупным душком доходяг, что уцелели из семьи. Настоящим живым, свободным и единственным, не обязанным делиться с двойником. Так что пусть эти маленькие дядюшки развлекаются сами по себе, глядясь в это дурацкое зеркало — друг в друга!
И потом, даже если бы он захотел водиться со своими младшими дядьями, то не смог бы. Маго не любила детей, и двое собственных отпрысков, нежданно-негаданно свалившихся на нее, были для нее без того уже достаточной обузой и морокой. Она ни за что не хотела, чтобы другие дети резвились и горланили вокруг нее. «Дети — все равно что обезьяны, — говорила она, — всюду скачут и лезут, постоянно вопят и к тому же тащат все, что плохо лежит».
Особенно она боялась, как бы они не украли ее память — впрочем, что другое могли бы они украсть в ее запущенном, обставленном случайным хламом доме? Из своего далекого потерянного рая она привезла лишь немного шелков, притираний и драгоценностей. Как раз столько, чтобы было чем скрасить часы ностальгии и облачить свои воспоминания, подобно трупам, разодетым и напомаженным перед уничтожением.
Но не собирались ли сыновья все-таки лишить ее даже того, что она и так потеряла — ее прошлого, ее юности, ее тамошней жизни? Там… Там. Ее былого на Дальнем Востоке, ее колониального блеска Белой Женщины. Они-то как раз и не имели ничего общего с ее прошлым. Они явились к ней ни с того, ни с сего, без предупреждения, в сорок с лишним лет, да еще и вдвоем, вопя и брыкаясь, как вечно голодные детеныши макаки. Они ведь не родились Там, в большой белой вилле, с решетчатыми ставнями цвета листвы мангового дерева, окутанной красноватыми тенями и ароматами плодов с сочной мякотью, ярких цветов, пряностей и рассола. Если бы они родились Там, во времена ее богатства, во времена ее счастья и молодости, она бы их любила — быть может. Она одевала бы их в белое, прогуливалась с ними по таким широким и спокойным проспектам и большим паркам богатого европейского квартала. А позже они бы тоже стали коммерсантами, как ее отец и дед, или плантаторами и банкирами, или даже чиновниками, вхожими на балы и вечера во дворец губернатора. Ах, если бы они родились Там…
Но, быть может, она поставила бы их на кон в какой-нибудь азартной игре, как сделала это со всем своим имуществом, — и проиграла. И, в сущности, это было как раз то, что ей так нравилось Там, — постоянный позыв к игре и проигрышу. Этот позыв проиграть все, проиграть себя. Это дивное томление — почувствовать себя в каком-то другом, сказочном месте. Но что с ними делать здесь, в этом мрачном, промозглом доме на краю света? Они не годны даже для игры в рулетку. На какую цифру, на какой цвет поставила бы она их? Здесь ничто не крутилось, все было неподвижным, никаким и не имело цвета. Какой прок вывести их здесь, связанными друг с другом за шею фиолетовой шелковой лентой, и воскликнуть с шаловливым видом: «Ставлю пару своих златоглазых близнецов на три!» Нет, решительно, они появились слишком поздно, ошиблись местом, ошиблись матерью. Они собирались расти и вынуждать ее смотреть туда, куда она особенно смотреть не хотела. Собирались вырвать ее из грез, отвратить от ее прошлого и завести какое-то будущее, о котором она и знать-то ничего не хотела. Ей хватало прошлого, настоящее и будущее ей заменяла память. Ее память — ее небылица, ее вечность. Так где же было их место, где оправдание существования двух этих маленьких мартышек? Нигде. Во всяком случае, не в ее жизни, даже не в ее сердце.
Ее сердце осталось Там, на Востоке, и не желало смотреть в сторону Запада. Ее сердце принадлежало лишь ее памяти. А память была уже во власти забвения, как те духи-охранители, что сидят среди руин своих храмов в чаще диких лесов, задушенных теплыми дождями, гигантскими лианами, древовидными папоротниками. И это забвение тоже принадлежало легенде, как пустые и священные сны каменных богов с глазами, в которых кишат насекомые — гроздья зеленых слез.
Но эта память, переплетая беспрестанно память и забвение, сон и явь — а главное, ложь, — была еще бдительней, чем каменные драконы, фантастические многоглавые змеи, тигры, невероятные птицы, высеченные на вратах заброшенных божниц, — она позволяла проникнуть в ее сердце лишь прислужникам своего безумия. Стало быть, надо вышколить сыновей, как челядь. Тогда, быть может, две маленькие макаки и обретут место в ее сердце — собственно, в людской ее сердца.
Что касается его, Золотой Ночи — Волчьей Пасти, то он оказался ничуть не более приветлив. Его сердце было целиком отдано пустоте. Он, который так любил своих жен, даже не смотрел на эту, пятую и последнюю супругу. И не слушал ее. Она могла стрекотать сколько угодно, его жена-славка, вырядившаяся в широкие шаровары из черного шелка и обвешанная каменьями — он ее не слышал. Он, который так любил своих детей и внуков, совсем не обращал внимания на этих, своих последних сыновей. Он дал им расти самим по себе, в тени больших буков и каменных дубов. Впрочем, он и сам себя ощущал ближе к деревьям, чем к человеческим существам. Ему нравилась сила и спокойствие деревьев, их молчание, густота их тени. Нравилось сознавать, что они связаны с землей и тянутся прямо в небо, все глубже укореняясь в почве по мере своего роста навстречу облакам. Да, думал он часто, блажен Маленький Барабанщик, что тис-самка накрыла его. Он переплавится в корни дерева, в сок его листьев, вновь обретет цвет весной — в мириадах желтых цветов, а главное — в красных ягодах осенью. Вновь обретет вкус к земле во всякое время года, вкус к дождю, снегу и ветру. Сам-то он не имел уже другого желания, кроме как стать деревом, вернуть себя земле. Покончить с шумом и безумием людей, с этим невыносимым страданием мира, с исступлением истории. Покончить с гневом Божьим. С Божьей злобой. А впрочем, разве его собственная тень не была того же трепетного золотистого оттенка, что и клены в пору цветения? Его тень, которая на протяжении стольких и стольких лет оберегала его. Что станется с этой золотистой тенью после его смерти? Отделится ли она от него, чтобы прилепиться к чьим-то другим шагам, или же последует за ним под землю, окутав, словно саваном? Но эта тень и так уже была саваном, неся на себе след улыбки его бабушки Виталии, след ее нежности.
Его последние сыновья и в самом деле не знали другого общества, кроме древесного, другой любви, кроме растительной. От деревьев-то Сентябрь и унаследует свое кроткое терпение, которое без конца будет открывать ему сердце, а Октябрь — свою великую горечь, что опечалит его, доведя до черной тоски.
Октябрь. Хмурый ребенок, на которого раз в году, словно паводок, накатывало исступление. Не потому ли, что мать выплеснула в него избыток своей памяти, недуг своего желания? Или же оттого, что он был рожден на заре первого дня октября, месяца, который Там, в потерянном раю его матери, начинается, бросая на штурм равнины Четырех Речных Рукавов свое фантастическое войско ветров, дождей и бурь? Или же потому, что он был последним, наиспоследним сыном Золотой Ночи — Волчьей Пасти, уже шестидесятилетнего. Что появился на свет так поздно, на исходе изнуренного желания своего отца, на самом исходе его уже столь изрядно поредевшего потомства.