Япония, 46
Шрифт:
В тюрьме они голодали по краскам, потому что там они видели только два цвета - серый и белый. Если можно так выразиться, то все чувства у него голодали, а особенно зрение и слух. Обо всех неудобствах тюрьмы можно говорить или много, или немного. Ему не хочется говорить об этом особенно много, Он хочет только сказать, что они никогда не ели в тюрьме особенно сытно, а с начала войны стали голодать, и голодали настолько, что ему иногда казалось, что если рассыпать по полу клочки белой бумаги, то он будет готов принять их за зерна риса и, твердо зная, что это не так, все-таки будет нагибаться за ними.
Когда
Он должен признаться честно, что он так и не сумел побороть в себе чувство голода: комок риса величиной с детский кулак - этого всегда казалось ему мало. Сначала, когда человек начинает голодать, он мысленно пытается вспомнить что-то вкусное или любимое, но потом это проходит. Человек перестает думать о вкусных вещах, ему просто хочется есть, просто хочется заполнить ощущение вечной пустоты. Он успешно боролся со всеми своими остальными человеческими желаниями, но он не хочет лгать - чувство голода он так и не смог побороть, и, когда он слышал еще издали в тюремной камере скрип тележки, развозившей пищу, его тело пронизывала судорога жадности, и ему делалось грустно оттого, что он не может ее побороть.
Я спрашиваю, как было после суда. Засчитали ли ему предварительное заключение?
Да, засчитали. Присудили к шести годам, а девять лет предварительного заключения засчитали за четыре года, так что оставалось сидеть еще два года. Эти два года срока у него кончились 25 февраля прошлого года. Но прокурор, согласно установленному порядку, предложил ему письменно ответить на ряд вопросов; при этом было заранее известно, что если он ответит на них отрицательно, то, несмотря на окончание срока, останется сидеть в тюрьме.
_ До каких пор?
– спрашиваю я.
До тех пор, пока не изменит своих убеждений. После окончания срока такие вопросы ставятся раз в два года. Главный из этих вопросов: каково твое отношение к японской императорской системе? Он написал в ответ всего две строки: что императорскую систему надо упразднить, а Японию сделать социалистической, и уже через несколько дней его перебросили в следующую тюрьму, четвертую по счету.
Он не хочет сказать, что ответить отрицательно на вопросы прокурора было для него простым делом. Пусть я не подумаю так; это ни для кого не может быть простым делом. Соблазн выйти на свободу из тюрьмы - большой соблазн. Но когда можно выйти из тюрьмы только ценой отказа от своих идей это все равно что стать грязным, потерять чистоту. А он не хотел потерять своей чистоты, он был бы противен себе после этого. Нарушая чистоту, испытываешь такое же чувство, как от фальшивой строки в стихах. Может быть, это слишком слабое сравнение, но он поэт, а для поэта это достаточно серьезно.
На десятом году, когда он уже был немножко знаком с надсмотрщиками в предпоследней тюрьме, где он сидел, он как-то услышал ночью, как двое из них разговаривают, стоя перед его камерой.
Один сказал:
– Но ведь если он не изменит своих убеждений, то, пожалуй, никогда не сможет выйти на свободу. Почему он так крепко держится?
А другой ответил:
– Наверное, им руководит любовь к человечеству...
И он, не думавший до тех пор о том, крепко или некрепко он держится, почувствовал, что если даже надсмотрщики так говорят о нем, то, кажется, он одерживает победу над тюрьмой.
Он прочитал автобиографию Веры Фигнер63. Она пишет, что после двадцати лет заключения она не могла говорить, ее не слушался язык. Он не может сказать о себе, что его не слушается язык, но, когда на девятом году у него были последние свидания, ему трудно было говорить на этих свиданиях; ему казалось более простым выражать свои чувства взглядами - взглядами и молчанием.
– В какое время тюремных суток вы писали стихи?
– спрашиваю я.
– Вернее, складывал и запоминал,- мельком поправляет меня он и задумывается.- В разное, но больше всего ночью.
В тюрьме очень длинные ночи. По правилам нельзя ложиться позднее положенного знака, и нельзя вставать раньше положенного знака, и нельзя читать на протяжении этого времени, а время это - с семи вечера и до половины седьмого утра, до той минуты, когда ты по команде должен сложить свой футон и умыться. Это одиннадцать с половиной часов - очень длинное время, особенно если и вчера были те же одиннадцать с половиной часов, и завтра будут те же одиннадцать с половиной часов, а ты лежишь на циновке, подогнув ноги и мечтая о времени, когда ты сможешь их вытянуть...
Не прочтет ли он стихи?
Да, он прочтет и будет объяснять все, что покажется мне в них непонятным, а такого там, наверное, будет много. Сначала он будет читать мне вслух целое стихотворение, без перевода, чтобы я услышал его сразу, а потом будет повторять его строчку за строчкой, с тем чтобы мне так и переводили, а потом мы будем говорить о том, что мне непонятно, или о том, что ему самому захочется рассказать мне в связи с этим стихотворением. А потом он будет читать следующее стихотворение, и так далее...
– Устраивает ли вас такая длинная процедура?
– вдруг улыбается он, и глаза его опять на мгновение становятся круглыми и веселыми, как в начале беседы. Я уже почти забыл, что они могут быть такими.
– Да, конечно, устраивает,- говорю я.
И он, откинувшись в кресле и чуть-чуть в ритм пристукивая пальцами по столу, начинает читать стихи, называющиеся "Осенний вечер"...
Я хочу есть пищу, приготовленную руками матери,
Приготовленную из бамбука и молодого папоротника.
Я вспоминаю старую кухню и теплый пар над кастрюлей.
Воспоминание проходит по всему моему телу,
Воспоминание о нашей старой кухне
И о теплом паре из-под крышки кастрюли.
Я слышу шуршащий звук рваного веера,
Он шуршит и звенит от осеннего ветра.
О, этот звон и это шуршание,
Я хочу есть пищу, приготовленную руками матери.
К зеленому берегу приближается лодка,
Приближается, но, не коснувшись земли, уходит.
В глухой тишине и в холодном спокойствии