Япония, 46
Шрифт:
В одной и той же пьесе уживаются рядом, то и дело сменяя друг друга, два совершенно различных театральных стиля: бытовые, сентиментальные сцены между дочерью и внучкой, дедом и бабушкой перемежаются грозными появлениями даймё и самураев, поединками и харакири. В этих сценах куклы становятся пугающе огромными, резкими в движениях. Сямисэн берет низкие ноты, певец хрипит от гнева, на сцене происходит шабаш феодальных страстей.
Лицам кукол нельзя отказать в выразительности даже из пятнадцатого ряда. Недаром Мондзюро, как он мне сам рассказывал, во время бомбежки, уходя из театра, всегда уносил с собой несколько голов кукол, исполнителей главных ролей. Поэтому они и спаслись в то время, как остальной театр, то есть костюмы, сгорел.
После
Прежде всего меня заинтересовало, что означают звуки, издаваемые музыкантом, играющим на сямисэне в самых сильных местах пьесы. Мондзюро ответил, что это невольное усиление, вначале родившееся от непосредственного увлечения музыканта действием, происходящим на сцене, и лишь потом уже ставшее традицией.
Потом я спросил о языке пьесы. Оказалось, что классический репертуар имеет двухсотлетнюю давность. В то время язык этих пьес был общепринятым литературным языком; сейчас в них много трудных для понимания мест, но их язык сознательно не хотят модернизировать, ибо он в значительной мере создает аромат эпохи.
Потом я спросил, что означают звуки барабана, беспрерывно продолжающиеся во время коротких антрактов. Оказалось, что при помощи барабана в кукольном театре, так же как и в других театрах, изображается течение времени.
На мой вопрос о значении того или иного размера куклы Мондзюро ответил, что в их величине играют роль два момента. Первое - это общественное положение. Скажем, кукла-даймё всегда будет больше куклы простого горожанина. И второе - сила чувства, которое тоже увеличивает размеры куклы, что, кстати сказать, не чуждо и театру "Кабуки", где есть целое учение о том, как один и тот же актер в зависимости от напряжения действия то увеличивает, то уменьшает себя на сцене в глазах публики. После этого я спросил о методах возобновления на сцене уже давно не шедших пьес. Используется ли в этих случаях новая режиссерская трактовка?
Мондзюро горячо и обиженно ответил мне, что их цель - ограждение великих старых традиций и форм кукольного театра, поэтому они не вводят ничего нового, и, к счастью, всегда в конце концов находится человек, который знает и помнит, как ставили ту или иную пьесу раньше.
Во время спектакля на меня произвело сильное впечатление пение Кудаю, и я был рад снова его видеть после спектакля. Я спросил его, существуют ли в театре разные стили пения, ибо, как мне показалось, его собственное пение по темпераменту, по страстности чувств, а иногда по щедрому юмору очень отличалось от того гораздо более ровного, размеренного пения, которое я слышал из уст другого певца в первой пьесе. Кудаю промолчал, а Мондзюро ответил мне, что в кукольном театре нет стиля отдельного певца, есть выработанный стиль песни, которую когда-то лучше всех других исполнял тот или иной знаменитый актер. И то звучание песни, речитатива или, шире говоря, целого куска пьесы, которое остается в памяти актеров связанным с наилучшим исполнением, становится традиционным.
Я не стал возражать, возможно, что это в принципе верно, но по отношению к пению Кудаю это было верно максимум наполовину. Он пел, окрашивая все по-своему, силой своего собственного темперамента; я не только слушал его, но и смотрел на его лицо - все, что было написано на лицах кукол, было превосходно написано на его лице.
Здесь у меня записано в блокноте несколько заметок, очевидно сделанных по ходу действия. Мне жаль вычеркнуть их.
"Когда по ходу действия нужно подать кукле цветок или палку, их подносят к кукле помощники актера, а она берет их рукой, управляемой главным актером. Это происходит точно так же, как в "Кабуки", когда актер берет на сцене предмет из рук слуги-невидимки ".
"Актер все время виден до половины корпуса, но в тот момент, когда кукла, с которой работает актер, падает и остается лежать мертвой или бесчувственной, актер опускается вместе с ней до уровня плеч, как единое с ней существо, разделяющее ее судьбу".
"Кроме кукол-солистов есть еще и грубо сделанные куклы-статисты. Они выносятся на задний план сцены, а когда их уносят оттуда обратно, то они, как статисты на выходе, теснятся на своих бамбуковых подставках в убогом деревянном чулане за сценой. Эти куклы недостойны актеров, ими управляют ученики, готовящиеся стать актерами".
Пришло время прощаться. Перед уходом меня и Мондзюро вдвоем снял фотограф. Снял вместе с куклами - самураем и гейшей. Самурай свирепо глядел на меня со своего бамбукового шеста, а гейша, перед тем как сняться, на руках у Мондзюро еще раз задумалась, улыбнулась, заплакала, пришла в отчаяние, снова улыбнулась и, наконец, тихо села на пол подле меня.
ПОЭТ
Передо мной сидит человек, который одиннадцать лет и шесть месяцев провел в одиночном заключении.
Человек одет в толстую шерстяную фуфайку и мешковатый, дешевый старый европейский костюм. На голове у него задорно сдвинутый на затылок старый, потертый берет, из-под которого видны жесткие, остриженные в кружок упрямо топорщащиеся волосы. Лицо у него большое круглое и сейчас веселое, с веселыми круглыми черными глазами. Очень большой костюм сидит мешковато на его очень большом, похудевшем теле. Лицо человека, просидевшего одиннадцать с половиной лет в одиночке, дышит силой. Он кажется гораздо моложе своих сорока двух лет и вообще кажется совсем молодым.
– Главное, бороться с одиночеством!
– говорит он и улыбается.
Я не знаю, чему он улыбается; быть может, ощущению своей собственной силы. Этот человек, борясь с одиночеством в течение одиннадцати с половиной лет, написал несколько сот стихотворений. В тюрьме было не на чем и нечем писать, одиннадцать с половиной лет он складывал эти стихи в своей памяти, в ней хранил их и в ней же вынес из тюрьмы, хотя его вчерашний тюремщик думал, что он вынес из тюрьмы только куртку и штаны.
У этого человека есть имя и фамилия, но в этом рассказе мы будем называть его просто поэт. Он сидит передо мной в нашей неудобной и нетопленной токийской комнате, в доме, кое-как приспособленном под жилье из старого канцелярского помещения. Он сидит в канцелярском кресле за канцелярским столом, рассказывает историю своего заключения и историю своих стихов и, тихонько пристукивая по столу своей большой красной замерзшей рукой, читает то одно, то другое стихотворение.
Он стал членом компартии в 1931 году, а уже через год, в 1932 году, ему пришлось перейти на нелегальное положение, потому что некоторые люди оказались не такими хорошими, как это можно было подумать о них сначала.
В то время, в июне 1932 года, его мать жила на острове Хатидзёдзима. Это маленький островок среди моря в двенадцати часах пути от Токио. Когда он начал работать в партии, он уже не мог помогать своей матери, поэтому он и отправил ее туда, на остров. Там было дешевле жить. Живя там, его мать неизвестно у кого достала книгу "Мать" Горького и когда прочла ее, то эта книга очень сильно затронула ее душу.
В июне 1932 года мать, соскучившись по нему, приехала с острова, и они вместе обедали у него дома. Вдруг посредине обеда к ним зашел товарищ и вызвал его на улицу. Там, на улице, он узнал, что полиция интересуется его деятельностью и что он должен, не возвращаясь в дом, немедленно уходить на подготовленную ему конспиративную квартиру. Он ушел, не доев со своей матерью обеда, и больше уже никогда не видел ее.
После этого он работал в редакции "Акахата"61 - "Красное знамя". Газету печатали так же, как в свое время большевики печатали свои газеты в России - нелегальным образом,- в самом Токио, в подвале, устроенном под другим подвалом. В то время это была его главная работа, и он был совсем изолирован от внешнего мира.