Японский воин
Шрифт:
В упражнениях по самодисциплине легко можно зайти слишком далеко. Они могут подавить истинные движения души. Навязать податливым натурам искаженные и чудовищные представления. Могут посеять изуверство, взрастить лицемерие и притупить естественную привязанность. Даже такое высокое достоинство имеет свою противоположность и свои подделки. Мы должны видеть в каждой добродетели присущее ей превосходство и следовать ее идеалу, а идеал самообладания состоит в том, чтобы, как говорится у нас, сохранять равновесие ума, или же, если воспользоваться греческим термином, достичь состояния эутимии [44] , которое Демокрит называл высшим благом.
44
Эутимия – состояние, связанное с испытыванием положительных эмоций.
Самообладание достигает своей наивысшей степени и лучше всего иллюстрируется традициями, осуществляемыми в первом из тех двух институтов, о которых мы будем вести речь в следующей главе, а именно о институтах самоубийства и воздаяния.
Глава 12
Институты
Оба этих института (первый известен под именем харакири, второй – катакиути) более-менее полно освещены в неяпонской литературе.
Для начала, говоря о самоубийстве, позвольте сказать, что я хотел бы ограничиться рассмотрением сэппуку или каппуку, в просторечии известном как харакири, что означает самоубийство вспарыванием живота. «Вспарывание живота? Какая нелепость!» – восклицают те, кому это слово внове. Каким бы нелепым ни казалось оно непривычному слуху, оно не может быть слишком странно для тех, кто знаком с сочинениями Шекспира, вложившего в уста Брута такие слова: «И дух твой (Цезаря) бродит, в наши внутренности обращая наши мечи». Послушайте современного английского поэта, который в «Свете Азии» говорит о том, как меч пронзает внутренности королевы: никто не упрекает его ни в плохом английском языке, ни в нарушении приличий. Или взять хоть еще один пример – картину Гверчино в генуэзском палаццо Росса, изображающую смерть Катона. Никому из тех, кто читал лебединую песню Катона, написанную Эддисоном, не покажется нелепым меч, наполовину вошедший в его живот. В нашем представлении этот способ ухода из жизни связан с примерами благороднейших деяний и самого высокого пафоса, поэтому мы не видим в нем ничего отвратительного и менее всего смехотворного. Так чудесна преображающая сила добродетели, величия, нежности, что самая низменная форма смерти возвышается и становится эмблемой новой жизни, – иначе символ позорной смерти, увиденный императором Константином, не завоевал бы весь мир!
Не только во внешних своих ассоциациях сэппуку не имеет для японца никакой примеси абсурда; больше того, выбор именно этой части тела для совершения самоубийства основывался на древних анатомических представлениях, согласно которым живот был обиталищем души и любви. Когда в Моисеевом Пятикнижии о Иосифе говорится следующим образом: «взволновалась внутренность его к брату его», когда славословит Давид: «Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя – святое имя Его», или когда Исаия, Иеремия и другие вдохновенные пророки древности говорят, что внутренности «стонут» или «возмущаются», все они вместе подтверждают мнение, преобладавшее среди японцев, – душа помещается в животе. Для семитов обычно печень и почки были вместилищем чувств и жизни. Термин «хара» более объемлющ, чем греческие phren [45] или thumos [46] , однако и японцы, и эллины полагали, что человеческий дух обитает где-то здесь. Такое представление ни в коей мере не ограничивается древностью. Французы, вопреки теории одного из их величайших соотечественников философа Декарта, утверждавшего, что душа помещается в эпифизе, по-прежнему сохранили в своем языке слово ventre [47] в анатомически туманном, но физиологически весьма многозначительном смысле. К тому же entrailles [48] связаны у них с привязанностью и сочувствием. Эта уверенность – не просто предрассудок, она даже более научна, чем общепринятое представление о сердце как о вместилище чувств. В отличие от Ромео японцу не надо было спрашивать монаха, чтобы знать, «где часть презренная вот этой самой плоти, где имя то гнездится». Современные неврологи говорят об абдоминальном и тазовом мозге, определяя этими терминами симпатические нервные центры в соответствующих частях тела, которые испытывают сильное влияние любого физического действия. Стоит только принять этот взгляд на физиологию души и ума, как уже несложно вывести умозаключение о смысле сэппуку: «Я раскрою вместилище моей души и покажу вам, как она там обитает. Убедитесь сами, грязна она или чиста».
45
Грудобрюшная преграда; переносное значение – дух, душа, сердце.
46
Сердце, чувства.
47
Живот, от лат. venter, живот; avoir quelque chose dans le ventre (букв, иметь что-то в животе) – быть храбрым, энергичным.
48
Внутренности, кишки; sans entrailles (букв, без внутренностей) – черствый, бесчувственный.
Мне не хотелось бы быть понятым в том смысле, что я подыскиваю религиозное или хотя бы нравственное оправдание самоубийству, однако высокие понятия о чести для многих оказывались достаточным поводом свести счеты с жизнью. Сколько людей безмолвно разделили чувство Гарта, сказавшего: «Когда погибла честь, смерть – облегченье; она лишь способ скрыться от стыда», – и с улыбкой отошли в тень забвения! Смерть из соображений чести по бусидо была ключом к решению многих неразрешимых проблем, поэтому честолюбивому самураю уход из жизни в силу естественных причин казался делом довольно пресным и уж вовсе не таким концом, к которому стоило бы стремиться. Смею сказать, что многие добрые христиане, если бы только были достаточно честны, признались бы, что по крайней мере захвачены, если не восхищены необычайным самообладанием, с которым Катон, Брут, Петроний и еще множество героев древней истории закончили свое земное существование. Разве будет слишком большой дерзостью намекнуть, что и смерть величайшего философа отчасти была самоубийством? Когда его ученики подробно рассказывают нам, как их учитель добровольно подчинился велению власти, – как он знал, нравственно ошибочному, – хотя имел возможность побега, и как он собственными руками поднял чашу яда и даже совершил возлияние смертоносного питья, разве мы не видим во всех его поступках акт самопожертвования? Здесь не было физического принуждения, как при обычной казни. Правда, приговор судей был непреложен, и он гласил: «Умри – и умри от собственной руки». Если самоубийство значит только смерть от собственной руки, то Сократ, безусловно, был самоубийцей. Но никто не обвинил бы его в этом преступлении, и Платон, не одобрявший добровольного ухода из жизни, не назвал своего учителя самоубийцей.
Итак, мои читатели должны понять, что сэппуку не было простым самоубийством. Это законное, церемониальное установление. Порождение Средних веков, оно являлось актом, посредством которого воин мог искупить свои преступления, загладить ошибки, избежать позора, выручить друзей или доказать свое чистосердечие. Когда сэппуку было принудительным, то есть законным наказанием, его совершали со всеми надлежащими ритуалами. Это было утонченное самоуничтожение, и никто не мог бы совершить его без присутствия духа и выдержки, и отчасти поэтому оно приличествовало воинскому сословию.
Любовь к древностям, если не иные соображения, искушает меня дать здесь описание этой устаревшей церемонии; однако такое описание уже вышло из-под пера гораздо более одаренного писателя, чью книгу в наши дни читают нечасто, и потому я уступаю соблазну привести довольно длинную цитату. Это «Рассказы о старой Японии» Митфорда, где автор, поместив перевод трактата о сэппуку из редкой японской рукописи, описывает далее пример казни через самоубийство, которой он был очевидцем:
«Мы (семеро иностранцев) были приглашены последовать за японцем-свидетелем в хондо, или главный зал храма, где и должна была состояться церемония. Это был просторный зал с высоким потолком, опирающимся на колонны из темного дерева. С потолка в изобилии свешивались огромные позолоченные лампы и украшения, типичные для буддийских храмов. Перед высоким алтарем, где устеленный прекрасными белыми циновками пол приподнимался примерно на три-четыре дюйма, лежал ковер из красного войлока. Высокие свечи, поставленные через равные промежутки, отбрасывали тусклый таинственный свет, едва достаточный, чтобы разглядеть происходящее. Семеро японцев заняли свои места справа от возвышения, семь иностранцев слева. Больше никого не было.
Спустя несколько минут тревожного ожидания в зал вошел Таки Дзэндзабуро, рослый мужчина тридцати двух лет от роду, благородного вида, облаченный в свое церемониальное платье с особыми «крыльями» из пеньковой ткани, которое надевают в торжественных случаях. Его сопровождали кайсяку и три чиновника, одетые в дзимбаори, или военные накидки с отделкой из парчи. Слово «кайсяку», должно заметить, совсем не соответствует нашему понятию «палач». Эту обязанность выполняет человек благородный, во многих случаях родственник или друг осужденного, и отношения между ними скорее напоминают отношения начальника и подчиненного, чем палача и жертвы. На этот раз кайсяку был учеником Таки Дзэндзабуро, и его выбрали друзья последнего из своего числа за мастерское владение мечом.
Сопровождаемый кайсяку по левую руку Таки Дзэндзабуро неторопливо приблизился к свидетелям-японцам, перед которыми они оба склонились, затем, подойдя к иностранцам, таким же образом приветствовали нас, и даже, может быть, еще более почтительно; и те и другие свидетели ответили им таким же церемонным поклоном. Медленно, с большим достоинством осужденный взошел на помост, дважды простерся перед высоким алтарем и сел [49] на войлочный ковер спиной к алтарю; кайсяку опустился на колени слева от него. Затем вперед вышел один из трех присутствовавших чиновников, держа в руках подставку, какая используется в храмах для приношений, и на ней лежал обернутый в бумагу вакидзаси, короткий меч японцев, девяти с половиной дюймов длиной, с острым как бритва лезвием. Распростершись, он передал вакидзаси осужденному, который принял его, благоговейно поднял над головой обеими руками и положил перед собой.
49
Сел – значит по японской традиции опустился на колени и сел на пятки. В таком положении, которое считается почтительным, он оставался до смерти.
После глубокого поклона Таки Дзэндзабуро голосом, который выдавал ровно столько волнения и нерешительности, сколько можно ждать от человека, делающего мучительное признание, однако ничем не выдав его ни лицом, ни движением, произнес следующее: «Я, и только я недозволенно отдал приказ стрелять по иностранцам в Кобе и затем еще раз, когда они попытались бежать. За это преступление я совершаю сэппуку и прошу вас, присутствующих здесь, оказать мне честь и быть моими свидетелями».
Еще раз поклонившись, говоривший сбросил верхнюю одежду до пояса и обнажил верхнюю половину тела. Согласно обычаю, он тщательно подоткнул рукава под колени, чтобы они помешали его телу упасть на спину, ибо благородный японский воин должен умереть только падая вперед. Уверенно, твердой рукою он взял лежавший перед ним меч, посмотрел на него с тоской, почти с любовью; мгновение казалось, будто он собирается с мыслями в последний раз, после чего он глубоко вонзил клинок слева ниже талии, медленно провел поперек направо и, повернув меч в ране, сделал надрез вверх. Во время этой отвратительно болезненной операции ни один мускул не дрогнул на его лице. Наконец он вынул меч, наклонился вперед и вытянул шею; выражение боли впервые исказило его лицо, но он не издал ни звука. В тот миг кайсяку, все еще сидевший на коленях рядом и пристально наблюдавший за каждым его движением, вскочил на ноги, на миг взмахнул мечом над головой; сверкнуло лезвие, раздался тяжелый, мерзкий звук удара и грохот падения. Одним ударом голова была отсечена от тела.
Воцарилась мертвая тишина, нарушаемая только жутким звуком крови, бившей из неподвижной груды перед нами, которая секунду назад была смелым и благородным человеком. Это было ужасно.
Кайсяку низко поклонился, вытер запятнанный кровью меч принесенной для этой цели бумагой и удалился с помоста; после чего кровавое свидетельство произошедшего было торжественно унесено.
Затем два представителя микадо сошли со своих мест и, подойдя к сидевшим иностранцам, призвали нас быть свидетелями того, что смертный приговор над Таки Дзэндзабуро был приведен в исполнение. Церемония завершилась, и мы покинули храм».