Ярче солнца
Шрифт:
Она перестает качаться. Руки расслабляются, ноги вытягиваются вперед.
— Все нормально? — спрашиваю тихо.
Виктрия моргает.
— Ну-ка, — говорю я, вставая, тяну ее за руку и она поднимается. Плечи у нее сгорблены, в глазах — пустота. Спутанные влажные волосы липнут к лицу. Убираю пряди со лба и заправляю за левое ухо, туда, где вай-ком. Она не вздрагивает от моего прикосновения — кажется, даже не замечает его.
— Виктрия? — зову я. И снова, громче: — Виктрия?
Она хлопает глазами.
Я веду ее к лифту.
В
— Что со всеми такое? — спрашиваю я у проносящейся мимо Кит. — Где-то случилось несчастье?
Она качает головой.
Док с другого конца фойе замечает Виктрию и направляется к нам, раздавая по зеленому пластырю всем подряд пациентам, которые тянутся к нему, словно молят о чуде.
— Что происходит? Это из-за сегодняшнего бунта?
Док качает головой.
— Старший не думает. Он никогда не думает, прежде чем действовать. Нельзя давать им все сразу. Люди этого не выдерживают.
Он отвлекается на того мужчину, что вцепился в подлокотники, достает из кармана халата бледно-зеленый пластырь и приклеивает ему на руку. Хватка тут же ослабевает, а лицо становится пустым и бессмысленным.
— Я отведу ее в комнату, — предлагает Кит, подхватывая Виктрию за локоть и уводя по коридору.
Лучше бы вернуться к себе, но вместо того я иду в другую сторону, в сторону двери. Мне нужно подышать свежим воздухом, пусть даже это воздух переработанный. Снаружи темно хоть глаз выколи, но мне не нужен свет, чтобы добраться до Регистратеки. После сильного дождя везде грязь, и все равно я знаю эту тропу лучше, чем любую беговую дорожку у себя дома. Помню каждое ощущение: плотное покрытие у порога Больницы, похожее на пластиковые опилки или солому; цветы, которые задевают ноги, пока идешь по саду; прохладный запах воды по дороге у пруда; легкий наклон на подходе к крыльцу Регистратеки.
Я начинаю понимать, почему все эти люди в Больнице так психуют — даже меня переполняет изумление при мысли, что вне этого пятачка пространства лежит целый мир. Даже я, которая когда-то стояла на вершине Скалистых гор и плавала в Атлантическом океане, начала верить, что За стенами корабля ничего нет.
Я забыла Землю.
55. Старший
Я не собирался ложиться спать, просто хотел чуточку полежать, а потом позвать Эми и отвести ее на мостик, чтобы мы могли вдвоем посмотреть на планету. Вместо этого я просыпаюсь на следующее утро с улыбкой на губах, но неприятным привкусом во рту.
Вот и все.
Наконец-то время пришло.
Торопливо одеваюсь, но, перед тем как выбежать из комнаты, оглядываюсь за порог.
Я жил в этой комнате три года, с тех пор как Старейшина переселил меня с уровня фермеров и начал готовить на пост его преемника. Я ненавидел эту комнату, когда он запирал меня в ней из-за какой-нибудь моей глупой выходки, и после его смерти тоже, потому что она напоминала мне о моем одиночестве. Но я и любил ее тоже. С улыбкой вспоминаю, как Эми села ко мне на кровать, когда пришла будить. Мне не терпится подарить ей то единственное, о чем она мечтает, то, что я, казалось, отобрал у нее навсегда. Но… хоть мне и хочется двигаться вперед, я не могу не думать обо всем, что оставляю.
Я вспоминаю.
В первую ночь здесь я лежал без сна, напуганный до смерти. И Старейшина пришел ко мне в комнату, сел на край кровати, вот сюда, и рассказал, что он после первого дня обучения чувствовал точно то же самое.
И еще.
Однажды мы со Старейшиной поругались — в ту пору я уже злился на него, но еще не боялся — он орал на меня, я орал в ответ, а он поднял руку и ударил меня по лицу. Я убежал из учебного центра в свою комнату — казалось, между нами теперь сотня миль, — и прятался между кроватью и тумбочкой больше часа, пока в комнату, а потом и мне в нос, не просочился запах жареной курицы с грибами. Когда я в конце концов вылез, Старейшина разрешил мне есть, сидя на полу Большого зала, и с проектора показал старый сол-земной фильм.
А вот еще.
Когда мне было четыре — или, может, пять или шесть, — семья, с которой я жил (они работали на складе консервов), решила устроить прощальный праздник — на следующий день надо было переезжать в другую семью, но мне было еще так мало лет, что я не особенно понимал всю ситуацию.
Мать семейства, Эви, наверное, пила таблетки против фидуса, потому что она была веселой и милой и всегда знала, что сказать и сделать, чтобы все выходило замечательно. Теперь она совсем не такая — от нее осталась одна еле живая тень с зеленым пластырем на руке.
За день до того, как меня забрали из их семьи, она устроила настоящий пир: ягненок и мятное желе, жареная кукуруза, печенье и мед, сладкий печеный картофель с коричневым сахаром, засахаренные ягоды. И в довершение всего торт.
Это был гигантский торт, такой плотный, что Эви пришлось резать его обеими руками.
Он был целиком покрыт плотной, хрустящей белой глазурью, на которой Эви написала: «Мы любим тебя, Старший!» Подавая мне кусок с моим именем, она плакала.
Только я собрался откусить кусочек, как в кухню вошел какой-то незнакомый дедушка. Я не знал его, но все остальные, видимо, знали — они медленно положили вилки и поднялись из-за стола. И я тоже встал, хоть и не знал зачем.
— Я не хотел вас прерывать! — сказал он, смеясь, и повисшее в комнате напряжение разбилось, словно стекло.
Эви отрезала дедушке кусок торта — ему достался тот, на котором было написано «любим», — и он, придвинув стул, сел рядом со мной.
Он вел себя ласково и весело, притворился, что не умеет есть вилкой, и просил его научить. То и дело ронял ее, брал не за тот конец, пытался наколоть торт на ручку вместо зубцов.
Помню, как все за столом смеялись — искренне, взахлеб, неудержимо, — когда он наконец сдался и стал есть руками.