Ярослав Мудрый
Шрифт:
— Питие люблю! — закричал купец. — А еще жен вельми! В питии могу день и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!
— А до князя нашего далеко тебе, — кольнул дровосек, который тоже не отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.
— Ты? — удивленно взглянул на него купец. — Кто ты еси такой, чтобы меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду — и на Руси, и в Польше, и в Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух! Жену нужно уметь взять. Она не любит
Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно «екая», закряхтел:
— Ек ходили мы с князем на ятвигов, так князь меня и просит: «Покажи воям зеленым, ек ты бьешь своим копьем!». А е ему… — Екало все пытался показать руками: и как он шел с князем на ятвигов, и как князь его позвал, и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного, глуповатого размахивания длинными руками. — А е ему, значит, не говорю, а покажу сначала князю, а всем тоже покажу… Да ек побегу на ятвигов, да ек нанижу на копье одного, и другого, и третьего, — девять ятвигов на одно копье и держу его, ек княжеский флажок, а после, значит, молодому вою, забираю его копье, а ему даю свое с девятью ятвигами и говорю — не говорю, а показываю, что ты держи копье с девятью ятвигами, ек е держал, а е еще поколю и еще нанизал…
— Сколько? — крикнул купец. — Сколько ты там нанизал? Все равно меньше, чем я жен имел: потому что жены…
Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его время вмешаться в похвальбу; он махнул ковшом и, прерывая купца, зачавкал:
— Так он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! — начинал со средины, видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог взять в толк. — А е его тогда… А он меня только, а е его… Пр-с-с-с!
— Цыц! — гаркнул купец. — Когда я говорю про жен, все должны молчать. Как воды в рот. Ибо жены…
— Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, — подбросил снова дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина, одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе, украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять ножа красиво изукрашена резьбой.
— Меч дома оставил, — откашливаясь, произнес мешковатый, — а то бы показад, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру одним махом… В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И конь не нужен… Один меч… А мечом тридцатилетние дубки срубаю… Вот так: раз — и готово!
— А я не так люблю пить, как закусывать, — подал голос из-за своей деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и говорить, не прекращая питья. — Мог бы целое озеро выпить, ежели закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили — одолел бы его! А ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и помалкиваешь!
Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.
— А дудки! — воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще ничего. — Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!
Пучеглазый захлебнулся
— Жаль тебе? — сказал чуть ли не нищенским тоном.
— А он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! — продолжал свой трудный рассказ заика.
— Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! — задиристо воскликнул дровосек. — А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя да для меня, потому как без меня — ни с места! Понял?
— Ну, продай, — сказал пучеглазый, — потому как без закуски не могу… Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает… Вельми мнясо люблю… А у тебя такой ведь запах из меха…
— Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон какие — видал?
Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их сторону.
— Променяй кусочек, — канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже подавая голос из-за нее. — Хочешь, на крест променяю?
Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.
— Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка отдал.
— Почто отдал — лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и было бы у тебя чем закусить! — потешался дровосек.
— А он меня… а е его… Пр-с-с-с! — Человечек в последний раз пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.
— Скис божий украшатель! — закричал дровосек. — Одного нет. А ну, кто еще!
Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял значения выкрика своего нового товарища.
— Что ты молвил? — спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя – его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.
— Про того? — ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и уже слег на левый бок, и казалось, умер от страшного мора, который сводит судорогой все члены, перекашивает лицо. — Величайший умелец князя. Все церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!
Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть? Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее с тем дивным миром, в котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким оказался на самом деле. Само слово «Киев» в представлении хлопца почему-то было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее — над белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев — это и не белые боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, — Киев теперь навсегда останется для него вишнево-сизым поющим светом, в котором живут все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима. И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей, то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, — могучими, уверенно спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из суеты, из всего мелкого, незначительного.