Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник)
Шрифт:
– А что врачи? – спросил он.
– Утверждают, что для России случай безнадежный. Но в Европе это лечат. Мне назвали эту цифру… Предлагают забрать в больницу. Вы бы своего отдали, вот такого, беззащитного?
– Вопрос вопросов, – ответил он. – Но мне он тоже улыбнулся. Клянусь богом!
– Он вас давно приметил. Вы же ходите тут по линии. Мне всегда за вас страшно. Я сказала Сене: «Какой неразумный дядя, не боится трамваев». А он сказал: «Шушу». Так мы вас и называем. У него два слова. Я – Бубу, вы – Шушу. Ну, извините, нам пора. У нас режим. А гуляем мы поздно, от людских глаз подальше. Я боюсь людей. И Сеня тоже. Люди – самый большой
И она ушла, неся на руках этого полуживого, неразумного ребенка. Крупицу своего счастья. И он вдруг остро понял, что если бы ему достался от сына или дочери вот такой обрубок, он бы вел себя так же. У него ведь тоже дефицит счастья.
С тех пор каждый вечер он здесь. В любую непогодь. В дождь они приходят под огромным резиновым плащом-палаткой. Что будет зимой? Он спросил про детскую коляску. Она ответила, что коляска есть, но в ней мальчику боязно, поэтому пока ее руки могут, она будет его носить.
…Вот и сейчас он торопился туда. Он не рассказывал жене об этой странной привязанности к бездумному калеке. То-то поднялось бы! Он уходит, как обычно; как обычно, возвращается. Моцион – ни больше ни меньше.
Он берет ребенка на руки. И он, так у них повелось, подставляет тому свое лицо. И мальчик хватает его за нос, а потом начинает гладить щеки. В этот же раз у старика от детских ладошек побежали слезы. Это не понравилось ребенку, эмоция была такая сильная, что исчезло его привычное застывшее лицо, а возникло гневное, и он изо всей силы сказал: «Фу!» Старик был счастлив, как ребенок. Но на месте радости не бывает слез, а они все шли, и лицо мальчика снова застывает в маске, и последнее, что он делает, – говорит: «Шушу».
– Вот видите, – говорит женщина, – в нем есть живые эмоции, будь у него отец, играй с ним, может, и сдвинулась бы эта болезнь с места. Но врачи меня уверяют, что нет…
Так они сидят около часа. Домой он идет, медленно волоча как будто чужие ноги. Чтобы отдохнуть, он прижимается к железной стене гаража. И слезы как прорвало. Он плачет и думает, что хорошо бы им всем соединиться и жить вместе. Ну, как бы съехаться, как это делают при размене. Но жена разве согласится? После их личной драмы с детьми она без устали повторяет: «В этой стране рожают только идиоты. Нам за все сделанное с людьми надо вымереть как народу. До основанья. А потом на лучшее пространство земли, какое занимает Россия, завезти разные национальности в детском возрасте. А чтоб учителями у них были проверенные комиссией мира педагоги. Русский человек – это вечное горе земли».
И он тыкал в лицо жене Толстого и Чайковского, Пушкина и Кулибина… Да мало ли кого? Много! В этом был какой-то невероятный парадокс его мысли. Разве может безумный, злой, жестокий народ рождать такое величие?
– Где оно, величие? – кричала жена. – Ткни мне пальцем хоть в одно живое величие, а не в покойника.
И он терялся. Окружающая его жизнь людей была отвратна. Бедные злели от нищеты. Богатые зверели от богатства. У тех и у других росли дети-уроды – у одних от голода и холода, у других – от бессмысленности существования. И те и другие дети подрастали с ненавистью друг к другу. Первые от зависти, вторые от презрения. Мир трещал по самому важному шву – молодому поколению. И погибал мальчик, которого скорее всего можно было бы спасти, если бы родина не была сукой.
Старик вжимался в ржавое железо, а мимо проскакивал железный трамвай, и тоска, пуще прежней, заполняла его всего, без остатка. И он брел домой, и только нос и щеки оставались живыми от слез и пальцев безумного ребенка.
На повороте к дому он поднял глаза на свои окна.
Распластанно, руками и грудью прижималась к стеклу жена. Да, он сегодня задержался у гаража. Он представил, как она резко раздвинула занавески окна и, погасив свет, уставилась на дорогу его возвращения. Как прилипает она носом и лбом к стеклу, как громко и хрипло дышит, как колотится ее сердце от ужаса возможной беды, как она зовет беду на себя, пусть с ней что-то случится, но только не с ним.
Он махнул ей какой-то особенно бессильной рукой. Старенькая дурочка, видишь, я жив и иду, но нет у меня для тебя крупицы счастья. Ты ведь не полюбишь Сеню. И уже без конца и края его поглотила боль-тоска. И остро, до тошноты пахло ржавчиной, которую он от души стер спиной. «Запах порчи, – подумал он. – Как всё в масть».
Унтер Пришибеев
…Тут я чуть не спалила дом. Поставила варить бигуди и забыла про них. Вскочила из-за письменного стола, когда в дверь и звонили, и стучали. Дым выходил в окошко кухни и взбаламутил бдительную общественность. Слава ей, слава.
Тут нужны подробности. Я живу на первом этаже хрущевки, окно моей кухни – на расстоянии вытянутой руки от подъезда. Когда я готовлю обед, мой сосед знает мое меню. Один знакомый алкан говорил мне, что они любят выпивать под мои запахи, когда закусить нечем. Вот почему улица раньше меня, бывает, знает, что у меня сбежало молоко. Форточка у меня открыта постоянно, потому что дом сырой, и, если ее не оставить открытой, в доме поселяется плесень, чуть-чуть – и пойдут грибы.
Когда затрезвонили и застучали, я поняла, что сама – дура беспамятная, схватила полотенце и кинула поджарку из бигудей в раковину, полотенце вспыхнуло от мисочки ярким пламенем, на это все пришлось открыть полный напор воды.
Я хорошо представляю этот дым отечества из моей форточки и людскую панику. Старый, осыпающийся изнутри дом был, как тот пионер, всегда готов к пожару.
Сделав как можно более безгрешное лицо, я пошла открывать дверь. Там стояли пожарные, милиция и «Скорая».
– Господи! – сказала я. – У меня загорелось полотенце, когда я снимала с плиты чайник.
Пожарные ушли сразу, медсестра спросила, не кружится ли у меня голова. «Чад довольно противный. Странное у вас полотенце». – «Посмотрите сами», – сказала я. «Я сам все проверю», – сказал милиционер и направился в квартиру. Он от двери посмотрел на уже потухшее в раковине полотенце, скрывающее зловонные бигуди, и вошел в комнату.
– С вами надо побеседовать, – сказал он. – Вы представляете опасность для окружающих. Огонь – это вам не вода. Это не протечка, хотя и она тоже безобразие…
– Вы садитесь, – сказала я, предполагая, что мне будут перечислены все возможные от меня беды.
Он сел в кресло. Я села за свой стол. Он не снял толстую серую цигейковую зимнюю шапку, и в сидячем виде шапка не то подавляла его, не то возвеличивала. «Ему бы жезл, – думала я, – чем не царь племени каких-нибудь кривичей».
Видимо, он понял, что я думаю про него не самое лучшее (хотя что может быть лучше, чем быть царем, все начальники и мелочовка разных степеней мечтают о кусочке жезла, малости державы и какой-нибудь княжне в темнице для сладострастия: решетки на окнах и нары, выстланные молодым телом).