Ястреб из Маё
Шрифт:
Вскоре больной начал подниматься и понемножку ходить, волоча ногу, которая, после трех месяцев неподвижности, окостенела (в назначениях врача было записано буквально: главное — не напрягать колено). Это одеревенение сустава, которое вполне можно было бы излечить специальной гимнастикой или небольшим хирургическим вмешательством, перешло в хроническое увечье, оказавшее, наряду с апатичностью сына, неоценимую поддержку планам матери: парень весьма охотно хромал, ибо это давало ему возможность не ударять палец о палец, пока вся семья надрывалась на работе. Абель смастерил ему грубый костыль из доски со щелью, куда можно было просунуть руку, и с кожаным валиком для упора под мышкой. Глядя, как он ковыляет, вздернув одно плечо, можно было подумать, что это ему привычно с самого детства; он был прирожденным хромоножкой: в увечье угнездился, словно в кресле.
Наступил март, зима быстро истаивала, исчез снег, выпитый ноздреватыми склонами, оставив лишь кое-где белые медали, сверкавшие на густой синеве гор. Черная почва заструилась; огромные сланцевые плиты отвесных скал, отполированные талыми водами, дробно блестели на солнце, а сильные, налетавшие с запада ветры обратили весь горный край в стремнину под необъятными небесами; потоки света
Это был опять один из тех годов, когда переход от зимы к лету происходит резко и внезапно, и старики поговаривали, уж не исчезла ли навсегда весна: ведь в былые-то времена изгороди белели цветущим боярышником, аромат которого до сих пор не испарился из их памяти; тогда, отпущенная домой на две недели апрельских каникул детвора бегала по лесам, освещенным солнцем, пересеченным вольно грохотавшими ручьями, перегораживала их, строила маленькие мельницы; да ведь это они — те, что теперь были всем столь недовольны, — в незабвенные дни детства носились по диким лужайкам, и сердца их были наполнены такой жаждой жизни, что теперь и вспомнить страшно. Старея, почти все начинают считать, что времена года постепенно ухудшаются, увядают, едва успев появиться, словно царство мрака и холода, слуг смерти, расширяет мало-помалу свои владения и оставляет все меньше места для солнечных дней. Возможно, все дело в том, что детство иначе воспринимает мир, а следовательно, и времена года, но оно-то и выработало иллюзии, отравляющие жизнь воспоминаниями о несказанно прекрасных временах года, которых в действительности никогда не существовало. Однако присущая всем трудягам сварливая гордость заставляет стариков до самой смерти держать рот на замке и никогда и никому не выдавать этих чувств, если того не требуют чисто материальные насущные интересы; в горьких утверждениях о неоспоримых преимуществах минувшей эпохи, столь отличной от нынешней, когда катастрофически меняющийся климат губит урожай на корню, сквозил намек на то, что во всеобщем оскудении виновато и современное поколение, и общество в целом.
Уже в мае наступила тяжелая, удушливая жара, так мало соответствующая столь же пустынному, суровому, как и зимой, пейзажу, где весне отведено место лишь в низинах, а кверху она приближается только осторожным касанием. Очень скоро нездоровая эта жара обернулась грозовыми тучами, которые бродили над горным плато, не разражаясь дождем в этом небе Голгофы.
Оба Рейлана уже не работали на лесопильне Флорака, их ждала дома срочная сезонная работа, опять они уходили на заре и возвращались затемно, трудясь до изнеможения, подлаживаясь к погоде и стремясь наверстать упущенное время; пробормотав обрывок молитвы и наспех проглотив пищу, они тотчас заваливались спать; таким образом, Самюэль-Жозеф и его мать продолжали жить вдвоем, ничего не меняя в своих привычках, и об их сообщничестве двое других понятия не имели. Они были бы несказанно поражены, узнав, что будущий наместник божий спит под их кровом и без зазрения совести обжирается тем, чего они в жизни не пробовали и что за их спиной стряпает ему мать, утаивая деньги из бюджета семьи; к их ночному приходу ужин ловкача бывал уже завершен, а стол тщательно вытерт матерью, которая прилежно уничтожала какие бы то ни было следы предшествовавшего пиршества.
Торопливо глотая суп, Абель рявкал громовым голосом, словно созданным для переклички из долины в долину и способным расшевелить и быка:
— У него что, аппетита нет?
— Нет, нет, я не голоден, — отвечал Самюэль, развалившись в кресле и делая вид, будто читает Библию; шрам на верхней губе, исказивший его рот гримасой отвращения, делал такой ответ правдоподобным, невзирая на брюхо и толстые, как у кюре, щеки. В такие минуты у матери всегда находилась работа вне дома; она нашаривала в кармане фартука маленькую записную книжку, с которой никогда не расставалась и куда заносила рецепты и тайные расходы, обозначая их таинственными сокращениями:
Ш. т. Б. М. 118. М. 200 К. л. К 80 Б. 150 С 3/12 360 А. 150 Р 160 Р 100 О 118 5/9Это следовало читать так:
Шампиньоны из теплицы Бон-матен 118. Мясная 200. Каштаны из леса Карбоньер 80. Бакалея 150. Сыр три дюжины 360. Аптека 150. Разное (заяц) 160. Разное 100. Остаток (прибыль за месяц) 118. Май 1949 г.Туда же вперемежку помещала она рецепты дешевых кушаний, сроки своих посевов, лунные месяцы, показавшиеся ей наиболее благоприятными, а также целую бухгалтерию подсчета горшков с виноградным вареньем (которое не стоило ей ни сантима: виноград был с их собственных лоз) и снизок сухих грибов, которые она хранила в запертом ящике на чердаке, приберегая для продажи или на случай голода.
Наступил июнь, наполняя горы мушиным жужжанием и влажным зноем, который почти мгновенно сжег листву буков; в эту отвратительную пору грязно-белых, слепящих туманов начисто заволакивало горизонт, расплющивало ландшафт. С самого утра небо, утратившее глубину, принимало дымный оттенок и едва заметно дрожало, наподобие того марева, что можно заметить в большую жару над трясиной; обманчивый маслянистый блеск сланца давил на окрестность, словно бы нагнетая грозовую атмосферу. Все насекомые, казалось, замерли от ужаса, за исключением мух, которых пары от стирки или вода в тазах у торговцев рыбой возбуждали не меньше, чем разлагающаяся падаль. Ни малейшего движения воздуха, ни одна птица не вспорхнет на жнивье, кроме воронов, которые парили над скалами, оглашая ущелье своим доисторическим карканьем, а потом, опустившись на сухие деревья, часами сидели в раздумье над этим выжженным солнцем миром.
Жозеф уже не мог вынести затворничества в четырех стенах; едва проснувшись, он сразу ощущал какую-то странную тяжесть. Утром ему хотелось лишь одного — поскорее выбраться из этого дома, толстые стены которого хоть и сохраняли прохладу, но еще усиливали ощущение удушья. Присутствие матери, которая неотступно торчала у него за спиной, нежила его, но и надзирала за ним, он начал воспринимать как нечто вредоносное. Ночи его были тревожны, не приносили отдохновения; и сны, несомненно, играли немаловажную роль в том озлоблении, которое складывалось у него против матери: во сне молодая, красивая девушка ложилась к нему в кровать и, прижимаясь всем телом, целовала пухлым ртом шрам на его изуродованной губе. Само собой разумеется, такой сон до крайности его возбуждал, он начинал верить в реальность этой грезы, испытывал подлинное чувственное волнение от прикосновения груди девушки, от ее волос, пахнущих жимолостью, от теплого ее дыхания, все это потрясало его, пронизывая острым наслаждением, и вдруг он с ужасом обнаруживал, что девушка оборачивается матерью и разлагается под его руками. Или, тоже во сне, он видел себя запертым на чердаке, откуда был выход лишь через слуховое окно, а он слышал, как по лестнице медленно поднимается кто-то или же что-то; дверь открывалась, и в ее проеме вырисовывался неподвижный силуэт, покрытый с головы до ног черной вуалью, хотя лица ему видно не было, он знал, что это — его мать, которая показывается ему в трауре, чтобы провозвестить его близкую смерть; другой раз это была не мать в дверях, а то, чего он так опасался: поставленный стоймя приоткрытый гроб, а внутри чудовищный разлагающийся труп, который тянется к нему. Он просыпался с воем и ощущал, казалось ему, подозрительный запах. Довольно часто посещал его и такой сон: зацепившись за вершину скалы, он висит над пропастью, его держит рука матери, но внезапно он падает, продолжая сжимать ее руку, а рука оторвалась от тела и впилась ему в ладонь, словно куриная лапа. И всегда мать представала перед ним одетая во все черное, иногда плачущая, иногда с цветами в руках, неподвижная, призрачная, — воплощение смерти, предвестница несчастья.
Пока жара снаружи не становилась непереносимой, он ковылял к ближайшим каштанам, возвышавшимся над постройками фермы; теперь малейшее усилие немедленно утомляло его — он тяжело дышал и весь покрывался потом; прислонившись к дереву, бросив костыль в траву и положив для проформы Библию на колени, он тупо вперялся взглядом в серевшие у него под ногами крыши Маё, по которым скользил тусклый свет, или смотрел на противоположные склоны, которые из-за обманчивой перспективы, казалось, сбрасывали прямо на крыши тяжелые камни своих осыпей, и это дикое единение скал и словно раздробленных ими крыш усугубляло его болезненную тревогу, он как бы продолжал бредить в жару лихорадки, и все окружающее превращалось для него в источник отчаяния — в само отчаяние.
В такие минуты мысль о том, что ему предстоит провести здесь всю жизнь, становилась непереносимой. Взгляд его инстинктивно перемещался к маленькому погосту, расположенному ста метрами ниже фермы, и в сверкании дня, среди каменной тишины, накатывавшей со всех склонов, кровь приливала у него к голове, шумело в ушах; он изнемогал от этой расплющенной перспективы, от этой уплощенной декорации (он мог бы рукой дотянуться до противоположного склона, а ведь еще в прошлом году расстояние, его от него отделявшее, представлялось ему куда более протяженным), от этого наступления огромных скал на крыши, словно бы придавленные их исконным величием и похожие на некий нарост, вызванный болезнью минералов, (а возможно, и люди — тоже всего лишь болезнь минералов), от безумия жизни в этой пламенеющей пустыне, от мыслей о том, что предки этих неуклонно маршировавших мимо него громадных зеленых ящериц — гигантские ящеры — в течение двухсот или трехсот миллионов лет были одними из подлинных хозяев планеты, — от всего вместе взятого его отчаяние становилось угрожающим, грудь сжимало тисками, дыхание прерывалось, живот пронзали острые боли, невидимая рука стискивала ему горло, учащая биение сердца; в мозгу вдруг наступала странная ясность, пронзительная и ядовитая, — следствие перенесенных страданий, и он понимал: надо всем, что он видел, что его окружает, включая и его самого, господствует безжалостное, неумолимое, всеобщее уродство, столь ужасное, что это превосходит любой возможный вымысел, и выглядело это так, как если бы все созданное на земле оборачивалось против себя самого, пуская в ход огромные челюсти, чтобы безостановочно пожирать себя, поддавшись неистовству небытия, которое невозможно насытить, ибо мировая фатальность дает этому буйству неиссякаемый материал для самоуничтожения; единственно неопровержимым оставалось одно: та невидимая работа, что творилась там, под землей, на крохотном кладбище, заросшем крапивой. Все остальное — дым.