Язвительные заметки о Царе, Сталине и Муже
Шрифт:
Но перед Керенским сейчас только два пути достойных, только два. Или въедь вместе с Корниловым, Савинковым и знаменитой программой, или, если не можешь, нет нужной силы, объяви тихо и открыто: вот какой момент, вот что требуется, но я этого не вмещаю, и потому ухожу. И уйти. уже не бутафорски, а по-человечески, бесповоротно. Я боюсь, что оба пути слишком героичны. для Керенского. Оба, даже второй, человеческий. И он ищет третьего пути, хочет что-то удержать, замазать, длить дленье. Третьего нет, и Керенский найдет „беспутность“, найдет бесславную гибель. и хорошо, если только свою. В такой момент
Или — что? Ничего. Посмотрим. Увидим. Не время еще задавать „последние“ вопросы. Один из них хотела я задать себе: а понимает ли Керенский маленькое, коротенькое, простое словечко — Россия?
К Керенскому, когда он нынче утром приехал, пошли с докладом Якубович и Туманов. Очень долго и, по видимости, бесплодно, с ним разговаривали.
Он — ни с чем не соглашается. Филоненку ни за что не хочет оставить. (Тут же и телогрей его Барановский; он тоже за Савинкова, хотя и робеет.) Каждый раз, когда Туманов и Якубович предлагали вызвать самого Савинкова, — Керенский делал вид, что не слышит, хватался за что ни попадя на столе, за газету, за ключ. обыкновенная его манера. Отставку Савинкова, которую они опять ему преподнесли (для „резолюции“, что ли? Неужели ту, исчерченную?) — небрежно бросил к себе в стол. Такнис чем они и ретировались.
Между тем в это же время Савинков получает через адъютанта приглашение явиться к Керенскому. По дороге сталкивается с выходящими из кабинета своими защитниками. По их перевернутым лицам видит, что дело плохо. В этом убеждении идет к „г. министру“.
Свидание произошло наедине, даже без Барановского.
— Он мне сказал, — повествует Савинков, — и довольно спокойно, вот что: „На московском совещании я убедился, что власть правительства совершенно подорвана — оно не имеет силы. Вы были причиной, что и в Ставке зародилось движение контрреволюционное, — теперь вы не имеете права уходить из правительства, свобода и родина требуют, чтобы вы остались на своем посту, исполнили свой долг перед ними.“ Я так же спокойно ему ответил, что могу служить только при условии доверия с его стороны — ко мне и к моим помощникам. „Я вынужден оставить Филоненко“, — перебил меня Керенский. Так и сказал — „вынужден“. Все, более или менее, выяснилось. Однако мне надо было еще сказать ему несколько слов частным образом. Я напомнил ему, как оскорбителен был последний его разговор со мною. — Тогда я вам ничего не ответил, но забыть этого еще не могу. Вы разве забыли?
Он подошел ко мне, странно улыбнулся. „Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я. больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить, и никто меня не может оскорбить.“
Савинков вышел от него и сразу был встречен сияющими и угодливыми лицами. Ведь тайные разговоры во дворцах мгновенно делаются явными для всех.
Как все это странно, если вдуматься. Какая драма для благородной души. Быть может, душа Керенского умирает перед невозможностью для себя —
„…Нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная, Умрет в крови. И надо! — твердит глубина неизмеренная Моей любви“.Есть души, которые, услыхав повелительное „Иди, убей“, — умирают, не исполняя.
(Впрочем, я увлекаюсь во всех смыслах. Драмы личные здесь не пример. Здесь они отступают.)
В Савинкове — да, есть что-то страшное. И ой-ой, какое трагичное. Достаточно взглянуть на его неправильное и замечательное лицо со вниманием.
Сейчас он, после всего этого дня, сидел за моим столом (где я пишу) и вспоминал свои новые стихи (рукописи у него за границей). Записывал. И ему ужасно хотелось, чтобы это были „хорошие“ стихи, чтобы мне понравились. (Ропшин-поэт — такой же мой „крестник“, как и Ропшин-романист. Лет 6 тому назад я его толкнула на стихи, в Каннах, своим сонетом, затем терцинами.)
— Знаете, я боюсь. Последнее время я писал несколько иначе, свободным стихом. И я боюсь. Гораздо больше, чем Корнилова.
Я улыбаюсь невольно.
— Ну что ж, надо же и вам чего-нибудь бояться. Кто это сказал: „Только дурак решительно ничего не боится“?..
Кстати, я ему тут же нашла одно его прежнее стихотворение, со словами:
„Убийца в Божий град не внидет. Его затопчет Рыжий Конь.“Он прочел (забыл совсем) и вдруг странно посмотрел:
— Да, да. так это и будет. Я знаю, что я. умру от покушения.
Это был вовсе не страх смерти. Было что-то больше этого.
Взята.
Мы отходим на линию Чудского озера — Псков. Очень хорошо. Правительство отнеслось к этому фаталистически-вяло. Ожидали, мол.
Города не разобрать. Что — он? Очевидно, нет воображения. На Выборгской заходили большевики с плакатами: „Немедленный мир!“ Все, значит, идет последовательно. Дальше.
Все согласны, что революция у нас произошла не вовремя. Но одни говорят, что „рано“, другие, что „поздно“. Я, конечно, говорю — „поздно“. Увы, да, поздно. Хорошо, если не „слишком“, а только „немного“ поздно.
Царя увезли в Тобольск (наш Макаров, П. М., его и вез). Не „гидры“ ли боятся (главное и, кажется, единственное занятие которой — „подымать голову“)? Но сами-то гидры бывают разные.
Стыдно сказать — нельзя умолчать: прежде во дворцах жили все-таки воспитанные люди. Даже присяжный поверенный Керенский не удержался в пределах такта. А уж о немытом Чернове не стоит и говорить.
Отчего свобода, такая сама по себе прекрасная, так безобразит людей? И неужели это уродство обязательно?
Я долго с Мережковским говорила.
Вот его позиция: никакой революции у нас не было. Не было борьбы. Старая власть саморазложилась, отпала, и народ оказался просто голым. Оттого и лозунги старые, вытащенные наспех из десятилетних ящиков.
Новые рождаются в процессе борьбы, а процесса не было. Революционное настроение, ища выхода, бросается на призраки контрреволюции, но это призраки, и оно — беспредметно.
Кое-какая доля правды тут есть, но с общей схемой согласиться нельзя. И во всяком случае я не вижу действенного отсюда вывода. Как прогноз — это печально; не ждать ли нам второй революции, которая, сейчас, может быть только отчаянной — омерзительной?