Язвительные заметки о Царе, Сталине и Муже
Шрифт:
Я свела многое из слов Савинкова вместе. Начинаю кое-что улавливать.
Поразительно: Керенский точно лишился всякого понимания. Он под перекрестными влияниями. Поддается всем чуть не по-женски. Развратился и бытовым образом. Завел (живет — в Зимнем дворце!) „придворные“ порядки, что отзывается несчастным мещанством, parvenu. [6] Он никогда не был умен, но, кажется, и гениальная интуиция покинула его, когда прошли праздничные, медовые дни прекраснодушия и наступили суровые (ой, какие суровые!) будни. И опьянел он. неот власти, а от „успеха“ в смысле шаляпинском. А тут еще, вероятно, и чувство, что „идет
6
Выскочка (фр.).
А Керенский их боится. Когда он составлял последнее министерство, к нему пришла троица из Ц. И. Ком. эс-эровской п. с ультиматумом: или он сохраняет Чернова, или партия с-ров не поддерживает пр-во. И Керенский взял Чернова, все зная и ненавидя его.
Да, ведь еще 14 марта, когда Керенский был у нас впервые министром (юстиции тогда), в нем уже чувствовалась, абсолютно неуловимая, перемена.
Что это было? Что-то. И это „что-то“ разрослось.
Корнилов подписал знаменитую записку (программу) о необходимых мерах в армии и в тылу. Подписал ее и Савинков. И приехавший с Корниловым помощник Савинкова в бытность его комиссаром — Филоненко. (Неизвестный нам, но почему-то Борис очень стоит за него.)
После этого Керенский опять потребовал к себе Корнилова, отменив общее прав-ное заседание, а допустив лишь Терещенку и еще кого-то.
А Савинков поехал к нам. Корнилов сегодня же уезжает обратно. Савинков отправится провожать его в вагон, часам к 12 ночи.
— Хотите, я прочту вам записку? — предложил Борис. — Она со мной, у меня в автомобиле.
Сбегал, принес тяжелый портфель. И мы принялись за чтение.
Прочел ее нам Савинков всю, полностью. Начиная с подробнейшего, всестороннего отчета о фактическом состоянии фронта (потрясающе оно даже внешне!) и кончая таким же отчетливым изложением тех немедленных мер, какие должны быть приняты и на фронте, и в тылу. Эта длиннейшая записка, где обдумано и взвешено каждое слово, найдет когда-нибудь своего комментатора — во всех случаях не пропадет. Я скажу лишь главное: это без спора тот minimum, который еще мог бы спасти честь революции и жизнь России при ее данном, неслыханном, положении.
Дима, впрочем, находит, что „кое-что в записке продумано недостаточно, а кое-что поставлено слишком остро, напр., милитаризация железных дорог“. Но важен ее принцип: „соединение с Корниловым, поднятие боеспособности армии без помощи советов, оборона, как центральная пр-ная деятельность, беспощадная борьба с большевиками“.
Я думаю, что да, будет еще с Керенским торговля. Но, кажется, это и в деталях minimum, вплоть до милитаризации железных дорог и смертной казни в тылу (какое же иначе общее военное положение?). Воображаю, как заорут „товарищи!“ (А Керенский их боится, вот это надо помнить.)
Они заорут, ибо увидят тут „борьбу с Советами“ — безобразным, уродливо разросшимся явлением, рассадником большевизма, явлением, перед которым и ныне „демократические лидеры“ и подлидеры, не большевики, благоговейно склоняются. Какая-то непроворотимая, глупая преступность!
Они будут правы, это борьба с Советами, хотя прямо в записке ничего не сказано об уничтожении Советов. Напротив, Борис сказал даже, что „нужно сохранить войсковые организации, без них невозможно“. Но никакие комитеты не должны, конечно, вмешиваться в дела командования. Их деятельность (выборных организаций) ограничивается.
А все же это (наконец-то!) борьба с Советами. И как иначе, если вводится серьезная настоящая борьба с большевиками?
Уже почти в 12 часов ночи мы кончили записку. Борис очень скоро уехал — на вокзал, провожать Корнилова. Карташев, пользуясь отменой заседания, ушел в один старый „интеллигентский“ кружок (где — отсюда слышу — они будут болты болтать и гадать, какими еще аудиенциями „надавить“ на Керенского).
Совещание в Москве открылось (там — частичная забастовка, у нас — тихо).
Керенский сказал длинную речь. Если не считать появившегося у него заплетания языка, — обыкновенную свою речь: пафотическую, местами недурную. Только уже несовременную, ибо опять не деловую, а „праздничную“. (Праздник у нас, подумаешь!) Затем говорил Авксентьев, затем Прокопович. И затем. мы ничего не знаем, ибо вечерних газет не было, редакции пусты, да и завтра не будет газет — „товарищи“-наборщики „праздничают“.
Часто видела я летний Петербург. Но в таком сером, неумытом и расхлястанном образе не был он никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать. это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого.
Наш „быт“ сводится к заботе о „хлебе насущном“. После юга мы сразу перешли почти на голодный паек. О белом хлебе забыли и думать. Но что еще будет!
Московское Сов., по-видимому, скрипит и трещит. Все полно глупыми слухами, как дымом. которого, однако, нет без огня. Факт тот, что Корнилов торжественно явился в Москву, не встреченный Керенским, и даже будто бы вопреки категорическому приказу Керенского не являться, — торжественным кортежем проследовал к Тверской, и толпы народа кричали „ура“. Затем он выступал на совещании. Тоже овация. А кучке, демонстративно молчащей, кричали: „Изменники! Кады!“
Впрочем, тут же и Керенскому сделали овацию.
Керенский — вагон, сошедший с рельс. Вихляется, качается болезненно и — без красоты малейшей. Он близок к концу, и самое горькое, если конец будет без достоинства.
Я его любила прежним (и не отрекаюсь), я понимаю его трудное положение, я помню, как он в первые дни свободы „клялся“ перед Советами быть всегда „демократией“, как он одним взмахом пера „навсегда“ уничтожил смертную казнь. Его стали носить на руках. И теперь у него, вероятно, двойной ужас, и праведный и неправедный, когда он читает ядовитенькие стишки в поднимающей голову „Правде“:
Плачет, смеется, В любви клянется, Но кто поверит — Тот ошибется.Праведный ужас: ведь если соединиться с Корниловым и Савинковым, ведь это измена „клятвам Совету“, и опять „смертная казнь“ — „измена моей весне“. Я клялся быть с демократией, „умереть за нее“ — и должен действовать без нее, даже как бы против нее. В этом ужасе есть внутренний трагизм, хотя при большей глубине ума и души — он не последний. Т. е. это драма, а не трагедия.