Язычник
Шрифт:
Александр Кузнецов-Тулянин
Язычник
Этнографический роман
Александр Кузнецов родился в 1963 году. Окончил журфак МГУ, работал на Дальнем Востоке. Печатался в периодике. Лауреат премии им. Андрея Платонова. Живет в Туле.
В "ДН" публикуется впервые.
Журнальный вариант.
Моим родителям
Часть первая
Огонь
Случаются человеческие поселения в глубине дикой природы. На сотни миль - океан в пене, ветер, небо, растрепанное и седое, не знающее ни края, ни препятствий. И если плыть на судне - плыть, а не идти, как мореманы, рисуясь, говорят в присутствии сухопутных, а именно плыть, как они говорят между собой, потому что в шторме ты плывешь и болтаешься, подобно тому веществу в проруби, - если плыть много и много дней подряд, то может показаться, что не будет конца ветру, дождю, волнам, пене. Но одним утром поверхность океана раздастся и вздыбится обильный тучной зеленью остров с вулканами и сопками в драных облаках, раскинется нелепая городьба на берегу - домики, обитые черным рубероидом, электрические столбы, длинный деревянный склад возле пирса. Мокрая неустроенность, и все держится неизвестно на чем,
Бывали эпохи, когда такие маленькие морские поселения спасали огромную страну. Без хлеба и мяса, она годами сидела на селедке, и весь мир дивился, что голодная страна оставалась жива и воинственна. Теперь, до нового бунта или войны, тихие поселения, как маленькие забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.
* * *
В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, кто посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны - короткие, высокие, хлесткие, выплюнули его на берег по бревнышку - море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.
Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий Гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, - допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки - в людей, в их тела, в нежные оболочки.
На третье утро скорлупа непогоды раскололась и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар - не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и, пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще и огоньку подбросили сами безалаберные хозяева - все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.
Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски - по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. Потом она забылась на короткий час, и, когда вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да тискал ее, сколько мог и как мог - что с него возьмешь, - был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий - стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, стерла пот, пробурчала: "Сморчок плешивый..." Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: "Бррр..." Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба. По всему дому - по постели, по стульям, по столу - Миша напятнал своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и даже какой-то плесени. Мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с протекшего потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как голос маленькой птицы или подергивания перетянутой струны в гитаре.
– Миш... Миш...
Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:
– А?! Что?!
Она в патоку его сна, еще не отпустившего его, проговорила торопливо, пока он не опомнился:
– Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи...
Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и она примолкла, угадывая его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.
– Ты что? Совсем?..
– Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас...
– Ты что?..
– Он закипал.
– Ты башкой-то думаешь? Самый сон...
– Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, бурча что-то сердитое.
Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:
– Если сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.
Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее, не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт ее, нависающий над ним, неподвижный, не похожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.
– Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то.
Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения - у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал - не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал вину:
– Ну ты чего?.. Чего случилось?
– Я хочу, чтобы ты ушел...
– Ну, уйду, утром уйду...
– согласился он, снисходительно положил ладонь ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами.
– Ну ты чего?..
– Я тебе уже сказала, - опять она заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово: - Лучше уйди. Я тебя прошу...
– Ну ты вообще...
– Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол - наверное, со зла на самого себя.
– И то верно: на кой ты мне, стебанутая.
– Он поднялся и стал одеваться - вяло и как будто безвольно, приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно: - Ну тебя... Совсем сдурела...
Она не смотрела на него, а он, удивляясь, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: "Чего это я?.. Надо было врезать шмаре... Ну, мартышка хренова, ты у меня еще попляшешь..."
С его уходом она закрыла двери, на ослабевших ногах вернулась в комнату и повалилась на диван ничком, зарылась с головой под подушку. Плач ее, совсем не тот надрывный, который переворачивает душу, а тихий, ночной и, может, даже успокаивающий, убаюкивающий, на плач-то не похожий, который может прийти разве только во сне и разве только женщине или ребенку, наполнил ее и понес подальше отсюда. Она стала западать в вязкое облако видений, поплыли перед ней странные лица с необычайно ясными чертами: можно было разглядеть мельчайшую морщинку у глаз, или трещинку на губах, или ресничку и малейший прозрачный волосок на висках, - все то, что никогда не бывает замечено на обычных лицах. Были эти обличья и человеческими, и в то же время нечеловеческими, словно потусторонними... Но, растолкав всех, подошел к ней незнакомый мохнатый мужичина огромного роста с черной кудлатой шевелюрой и хмурыми бровями. Губы его кривились внутри свалявшейся бороды, он будто ехидничал и смаковал предстоящее удовольствие. И вдруг всей тушей навалился на нее, подмял и принялся душить волосатыми ручищами. Воняло от мужичины потом и гарью, он так и дышал ей в лицо дымными клубами. Она бессильно шевельнула пальцами и, чувствуя, что улетает в густую мглу, заполошно подумала: "Господи! Куда же я?!" Напрягалась из последних сил, но, тоненькая, распластанная, обессилела окончательно, тогда сказала сама себе, но так, словно сказала всего-навсего о потерянной вещи: "Ну и пусть..." И окончательно расслабилась, отдалась душителю.
* * *
С рассветом старый домишко загорелся. Наступила немая тишина, после тайфуна особенно вязкая, закладывающая уши, пронзенная инфразвуком далекого прибоя. Лежал в скованной тишине залив, покоился поселок, мокрый, замусоренный и как будто вымерший: упавшие столбы, тепличка, перерубленная проводами, мастерские с сорванной крышей, протекшая электростанция, детсад с выдавленными стеклами, погромленные сараи. Ворона прилетела из дальнего распадка, села на водокачке, радужно-черная, голодавшая трое суток, стала орать в раздумье, куда лететь: на человеческую помойку или на океанский отлив за выброшенной морской падалью. И первый житель - мужичок в мятой, растянутой до пупа майке, с дикого бодуна, не вышел - вывел, вынес себя, свою пульсирующую булькающую голову на крыльцо и так озверело посмотрел на ворону, что, кажется, от его взгляда она замолкла, а мужичок перевел взгляд на соседнюю крышу и сначала ничего не понял, осоловело взирая на клубастый сизый дым, а потом сунулся назад в свою дверь и тут же вновь ошалело выбежал и полоумно, по-бабьи завизжал: