Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском [с иллюстрациями]
Шрифт:
Может показаться странным, что никому, кроме молодого русского поэта, недавно прибывшего в США, «в голову не пришло» почтить память Одена. Частично это объясняется тем, что в это время Оден уже не пользовался авторитетом, благодаря которому он стал в 30—50-е годы одним из властителей дум. В последние десятилетия он, наоборот, считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь. Кроме того, он рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком. Человек, с которым Бродский познакомился в Кирхштеттене в 1972 году, был лишь тенью самого себя прежнего. Бродский это понимал, о чем свидетельствует описание оденовского дня в письме к Лосеву. Тем не менее встреча с Оденом-человеком была для него таким же ошеломляющим событием, как первая встреча с его поэзией за семь лет до того.
Отсюда интенсивность любви — лучшего слова нет, — которой Бродский окружал
Не так давно, может быть года три или четыре назад, я понял довольно странную вещь, — рассказывал он мне в 1987 году. — Я ехал в автомобиле со своей приятельницей. Она меня о чем-то про Одена расспрашивала. Я ей что-то такое отвечал и вдруг испытал, как это бывает, озарение, что мое отношение к нему очень похоже на отношение, которое однажды в моей жизни я испытывал к существу противоположного пола, отношение, у которого очень простое имя, а именно любовь. И, как это ни странно, я подумал, что в этом случае это чувство более уместно, чем в первый раз. Во всяком случае, я понял, что во второй раз в моей жизни произошло нечто.
В той же беседе — как и в других интервью — Бродский даже сказал, что он иногда думает, что он — Оден, что в некотором смысле он как бы живет его жизнью, что стихи Одена написаны им.
Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он. Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум — и так далее, и так далее, — то он играл в этом далеко не последнюю роль.
Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно [9] . С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво — небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю.
9
Первые строки доклада «The Condition We call Exile» («Состояние, которое мы называем изгнанием», 1987) — чистый парафраз реплики Калибана из драматической поэмы Одена «The Sea and the Mirror» («Mope и зеркало»). Бродский: «As we gather here in this attractive and well-lit room, to discuss the plight of the writer in exile, let us pause for a minute and think of some of those who, quite naturally, didn't make it to this room» («Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале, этим холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании, остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот зал не попал»). Оден: «We should not be sitting here now, washed, warm, well-fed, in seats we have paid for, unless there were others who are not here; our liveliness and good humour, such as they are, are those of survivors, conscious that there are others who are not so fortunate».
«Быть может, мое восхищение им и есть своего рода комплекс, не знаю», — объяснил Бродский в интервью. Как бы то ни было, в его любви к Одену есть что-то очень трогательное, тем более что она была безответной. «If equal affection cannot be, / let the more loving one be me» («Если в страсти равенства нет — пусть я буду тем, кто любит сильнее»), — писал Оден в одном из наиболее часто цитируемых своих стихотворений — слова, под которыми Бродский с удовольствием подписался бы, чтобы выразить свое отношение к Одену.
Любовь Бродского осталась безответной не только потому, что в момент их знакомства всей жизни Одена оставалось год и три месяца, но и потому, что Оден не мог читать Бродского по-русски, а слабый английский последнего мешал более глубокому обмену мнениями. «Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена, — справедливо замечает Лосев, уточняя: — …В перспективе жизни Одена Бродский
Это было и верно и лестно, но в сочинении такого предисловия для Одена не было ничего незаурядного: Оден был прилежным производителем подобных текстов — предисловий, вступлений и т. п. Кроме того, его желание помочь Бродскому подкреплялось глубокой антипатией к Советскому Союзу, особенно после оккупации Чехословакии в 1968 году, по поводу которой он написал стихотворение «Август 1968-го» («Ogres do what ogres can…»). «Оден, конечно, понимал, что это хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией», — разъясняет Исайя Берлин. За несколько лет до этого Оден написал столь же положительное предисловие к выходившему в английском переводе сборнику стихов Андрея Вознесенского, с которым даже выступал вместе. Об этом Бродский не мог не знать, и это должно было его огорчить: как известно, в поэтической иерархии Бродского Вознесенский занимал одну из самых низких позиций.
Когда Бродский впервые читал Одена, его привлекла прежде всего мысль о том, что «время боготворит язык». Восхищение росло при соприкосновении с исключительным интеллектом Одена и его специфическим отношением к действительности. Названные качества, казалось Бродскому, можно было вычитать даже из фотографии, которую он разглядывал еще в Советском Союзе и которая изображала поэта до того, как его лицо превратилось в «смятую постель»:
Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, ничего байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо — итог… Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить угрозу, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и самую болезнь. Это не было так называемой «социальной критикой» — хотя бы потому, что болезнь не была социальной: она была экзистенциальной.
Оден был, по мнению Бродского, «метафизическим поэтом нового типа, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов». Это и импонировало ему больше всего: манера наблюдать происходящее без осуждения — «тип драмы, которая никогда не выражается драматично». Как, например, в стихотворении «В музее изобразительных искусств» («Mus'ee des Beaux Arts») с холодной констатацией факта:
About suffering they were never wrong, The Old Masters: how well they understood Its human position; how it takes place While someone else is eating or opening a window or just walking dully along… [10]10
Живописуя нам страданье, мастера / старинные не ошибались, им была внятна без слов / вся человеческая суть его, когда при нем же / пьют, едят, идут себе куда-то, окна открывают… (Перевод Ольги Меерсон.)
«Вот чего нашей Музе недостает, — писал Бродский Сергееву, — этого отвлечения от себя плюс диагноза происходящего, но без личного нажима». Не случайно, из всех русских писателей Оден выше всех ставил Чехова. Но именно в оценке Чехова расходились взгляды Одена и Бродского (на кого, возможно, повлияло неодобрительное отношение к Чехову Ахматовой). Хотя это было чуть ли не единственное расхождение во взглядах и вкусах у Бродского с Оденом. Во всем остальном Бродский всегда защищал своего учителя, которому прощал даже то, чего у других не выносил. В эссе «Меньше единицы» Бродский называет марксизм примером «духовной клинописи». В случае же Одена, прошедшего в 30-е годы марксистский период, марксистские термины — всего лишь «различные диалекты, на которых можно говорить об одном и том же предмете, который есть любовь».