Языков
Шрифт:
Гоголь передает, что, когда стихи Языкова появились отдельною книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их: Стихотворения Языкова? Их бы следовало назвать просто: Хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору хмельной книжки Пушкин повторил свое определение:
Нет, не кастальскою водой Ты воспоил свою Камену; Пегас иную Ипокрену Копытом вышиб пред тобой. Она не хладной льется влагой, Но пенится хмельною брагой; Она разымчива, пьяна…Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее
Но если не пьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действует их буйная фонетика, энергия полнозвучности, «водобег» звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властью… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». У него – талант «словоохотный»; он любит не просто «льющийся кристалл разговора», но непременно разговор шумный; по его стихам обильно рассыпаны эпитеты звуковые, всякая хвала громоподобию, громозвучию, гудящему колоколу, шуму широководной реки, топоту «бурноногого коня», «многогромной» войне и, главное, неиссякаемой кошнице звучности – русскому языку:
Метальный, звонкий, самогудный, Разгульный, меткий наш язык!Звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, «самозвонное», что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в его читателях соответственные эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова «Из страны, страны далекой» или:
Нелюдимо наше море, День и ночь шумит оно; В роковом его просторе Много бед погребено. Смело, братья! Ветром полный Парус мой направил я: Полетит на скользки волны Быстрокрылая ладья! Облака бегут над морем, Крепнет ветер, зыбь черней; Будет буря: мы поспорим И помужествуем с ней.Сила сопутствует ему и когда он говорит о природе, ему больше нравится не ее пейзаж, а ее волненье. Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, в «стакан стихов» уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, поэт стал пить «охладительный настой», ослабело «жизни мило-забубённой крепкое вино», и метался Языков на разных концах этой жизни, между своими и чужими краями, между родиной и чужбиной, ни здесь, ни там не воскрешая уже прежней кипучести. У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, – надо еще знать, куда и зачем посылать его.
Языков кончился. Уж я не то, что был я встарь: Брожу по свету, как расстрига; Мне жизнь, как старый календарь, Как сто раз читанная книга.Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:
Попечитель винограда, Летний жар ко мне суров; Он противен мне измлада, Он, томящий до упада, Рыжий враг моих стихов. ………………………………….. Неповоротливо и ломко Слово жмется в мерный строй, И выходит стих не емкий, Стих растянутый, негромкий, Сонный, слабый и плохой.Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:
Пламень в небо упирая, Лют пожар Москвы ревет, Златоглавая, святая, Ты ли гибнешь? Русь, вперед! Громче буря истребленья! Крепче смелый ей отпор! Это – жертвенник спасенья, Это – пламя очищенья, Это – фениксов костер!Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте) и против участников герценовского кружка; писатель начал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский»…) восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал:
Мои часы несносно-вяло Идут, как бесталанный стих; Отрады нет. Одна отрада, Когда перед моим окном Площадку гладким хрусталем Оледенит година хлада; Отрада мне тогда глядеть, Как немец скользкою дорогой Идет, с подскоком, жидконогой И бац да бац на гололед! Красноречивая картина Для русских глаз! Люблю ее! —шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Он ценил Карамзина, как «почтенного собеседника простосердечной старины», не «наемника новизны»; он был «враг нещадный»
Тех жен, которые от нас И православного закона Своей родительской земли Под ветротленные знамена Заморской нехристи ушли, —он любил Петра Киреевского за то, что тот был «своенародности подвижник просвещенный», – но в грубом и крикливом патриотизме самого поэта именно нет ни подвига, ни просвещенности.
Вообще, чувствуется, что поэзия, как и наука, как и мысль, не вошла в его органическую глубь, скользнула по его душе, но не пустила в нем прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее «гармонической лжи». Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами,
Так с пробудившейся поляны Слетают темные туманы.Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как «непоэт». Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало внутренней интеллигентности, – подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.
Но было время, когда в нем происходило «душецветенье», когда он был поэтом; и покуда он был им, он высоко понимал его назначение и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им вообще песнопения и гимны. У него была тоска по святости; он сознавал, что поэт, посвященный в мистерии муз, «таинственник Камен», в своей «прекрасной торжественности» именно священнодействует, что вдохновение – это фимиам, который несется к небу. Не утолив жизненной жажды своим излюбленным вином, он хотел высоты, – «без вдохновений мне скучно в поле бытия». Он знал, что надо быть достойным жизни, сподобиться ее и что не всякая жизнь «достойна чести бытия». Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает «могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово»: