Йод
Шрифт:
Мои друзья, семь лет подряд наблюдаемые мною с близкого расстояния, казались мне унылыми торгашами, согласными сидеть в маленькой комнатке и скучно 13 торговать не самыми нужными вещами. Но стоило мне
посмотреть издалека, а потом опять сократить дистанцию, как я понял, что мое место – рядом с ними. Потому что я их люблю.
Моя жена переживала за меня, за нашего сына, за наш дом. Я отходил подальше, и мне казалось, что она совершенно права. Но, когда я приближался вплотную к своей жене, меж нами происходило то, что должно происходить меж мужем
Моя страна, бестолковая и ленивая, много лет тешилась иллюзиями процветания, обменивала природные богатства на утюги и стиральные машины, и что-то подсказывало мне, что она и дальше будет обменивать золото на барахло; так индейцы обменяли Манхэттен на стеклянные бусы; приблизившись к моей стране настолько близко, насколько это возможно – на расстояние длины милицейской дубинки, длины бензинового шланга, длины протянутой руки нищей старухи, длины электрического провода купюросчетной машинки, длины танкового ствола, длины тормозного пути бронированного лимузина с мигалками, длины пуповины, перерезанной перочинным ножом, – я ощущал великий стыд. Однако стоило мне разорвать дистанцию, как я понимал: это тянется тысячу лет; мою страну ведет вперед ее природа.
Моя страна может деликатно накалывать ломтики на вилочку, но, когда ей надоедает, она выхватывает засапожный нож, отрезает огромные куски и глотает не жуя. Кто жил во времена ножей, тот спокоен и весел во времена вилочек.
Она не лучше и не хуже других, страна моя, никогда не находил я в ней ничего слишком особенного. Часть мира, всего лишь. Каков весь мир, таковы и все его части.
Миронов хлопнул меня по плечу.
– Пошли. Куда двинешь после музея? Домой?
– Да, – сказал я.
– Как твои соседи? Все сверлят?
– Пусть сверлят. Я не в убытке. Когда они сверлят, я представляю себе, что нахожусь не в Москве, а в Грозном. Воображаю, как люди построили новые дома, на месте развалин. Просторные и светлые дома. И теперь для них каждый вбитый гвоздь – праздник. Когда я так думаю, то перестаю раздражаться.
Друг кивнул, посмотрел в небо.
– Скоро зима.
– Еще не скоро, – сказал я.
Плотнее запахнув свою безбожно заношенную замшу, пошел. Миронов рядом, шагает широко, покашливает. Его некрасивый пиджачок топорщится.
Вращаемся в людской гуще. Кого-то обгоняем, кто-то обгоняет нас. Кто-то красив, кто-то уродлив. Мы часть толпы, идеально замаскированы, сливаемся с фоном. Мы молчим, нам все ясно.
Во многой мудрости много печали? Да ладно вам. Во многой мудрости много всего разного. Если долго и пристально смотреть на прекрасное, оно покажется отвратительным. Если годами изучать безобразное, можно возлюбить его и слиться. Бога никто не видел, не касался, не беседовал, но в него верят, его любят и поклоняются, он – олицетворение гармонии. Человек изучен, изнутри и снаружи, дотошно и детально, и в него не верит никто.
Поверить в бога нетрудно. А вы в человека поверьте.
В бога верят миллиарды. Скажи, что веришь в бога, – тут же благодарно примут, объяснят, что и как делать. 13 Вот так входи, вот так кланяйся. Снабдят понятными
книжечками.
Иду. Смотрю. Поверишь ли в человека? – спрашиваю себя. Вот в этого поверишь ли? Кривоногого, грязного, влачащего сальный мешок, все его сторонятся, а он ковыляет. Бездомные бродяги любят вести себя вызывающе, такова их защита. Веришь ли в такого?
Верю.
А в эту поверишь ли, в молодую, некрасивую, коротконогую, отвратительно модную, фиолетовые волосы, темные очки (в ненастный день), зеленые кеды с розовыми шнурками, сзади из штанов модно выглядывает бледная задница, хоть клей туда ярлык «дура набитая», именно набитая, потому что внутри пустая и заполнена содержанием, за нее другими людьми придуманным, – поверишь ли в такую, жвачкой чавкающую?
И в нее поверю.
А вот в этих двоих, что столкнулись на перекрестке – у одного красивая машина, у другого еще красивее, обе куплены явно по программе льготного антикризисного кредитования, у первого прекрасная одежда, у второго великолепная, и лица, в общем, симпатичные у обоих, но гримасы настолько отвратительны, и настолько гадки выкрикиваемые слова (смешны перебранки меж чистой публики), что вся красота лиц, одежд, изощренно изогнутого металла исчезает, словно чернилами плеснули на шедевр, – уверуешь ли в них, жалких и разъяренных?
Уверую.
А уверуешь ли в Димочку Сидорова, своего сокамерника, замечательного интеллигентного парня, с высшим образованием, с неплохим английским, – когда заезжали иностранцы, в основном темнокожие, за кокаин взятые, Димочку звали переводить; уверуешь ли в Димочку, который сразу тебе понравился, с первой минуты, поскольку был очень похож на твоего брата, такой же круглоголовый добродушный блондин; поверишь ли в Димочку, однажды не стерпевшего голода и вытащившего из чужой сумки пачку масла сливочного, и тихо, отвернувшись к стенке, сосавшего это масло неделю, как младенец мамкину грудь? Поверишь ли в него?
Поверю.
И в себя поверю, тогдашнего, стиснувшего обеими руками его запястье, плотно прижимающего его ладонь к столу, чтобы владелец пачки масла сумел ударить литровой эмалированной кружкой, популярной арестантской посудиной, с полного замаха, по Димочкиным пальцам; именно так, по старинному обычаю, поступают на тюрьме с теми, кто чужое берет; громко закричал Димочка, лопнули два его ногтя, на среднем и безымянном пальце, и прыгнула быстрая кровь, ее потом долго пытались оттереть с деревянной столешницы.
Поверю.
Бог всесилен. Захочет – и мы, сколько нас есть, распадемся на атомы, вместе с нашей уютной планетою. Не захочет – еще побарахтаемся. Но недолго: каждому отмерено, никто не уцелеет, все закончат одинаково, в толпе ли, поодиночке ли. Нам ли – рожденным, чтобы сгинуть, – не верить в себя?
Хочу верить в человека. Хочу верить – значит, уже верю. В себя, в семью, в друзей, в язык свой, в землю, в пространства пустые и гулкие, в пьяных и трезвых, в проклятых и прославленных.
<