Йоше-телок
Шрифт:
«Теперь я могу себе это позволить», — подумал он, вспомнив об их с Палтиэлем лесе. Все, волей Всевышнего, пройдет хорошо, он был уверен в этом — и евреи не станут, Боже сохрани, писать донос. Они же, слава Богу, все-таки евреи.
Глава 5
При дворе Нешавского ребе Нохемче жилось одиноко, пусто.
Упрекнуть его было не в чем. После первых дней детского испуга он внезапно повел себя как мужчина.
Ежедневные празднества, начиная со свадьбы и продолжая неделей семи благословений, двое беззубых стариков, шамкавших ему на ухо тайны, пение хасидов, томные бесстыдные взгляды родственниц, злое и грубое бурчание тестя, ожидание, исходившее ото всех, — все это угнетало чувствительного четырнадцатилетнего мальчика, ложилось на него
Сереле ждала Нохемче, желала его, но в ее ожидании, желании не было той боязни, таинственности, трепета, что так притягивает мужчин, особенно чувствительных юношей в пору пробуждения их естества. То была просто молчаливая покорность самки, терпеливое ожидание существа, достигшего зрелости, холодный инстинкт рыбы, которая несется сквозь толщу вод, чтобы выметать икру.
Здоровая, рано созревшая, как большинство еврейских девушек, уже готовая к материнству, готовая зачать и дать начало новым поколениям, наученная сестрами и сочинениями об обязанностях жены, она с великим усердием дожидалась своего суженого, не прекословя, даже не капризничая. У Сереле в запасе не было ничего, что могло бы привлечь его, — ни слов любви, ни женственных взоров, ни даже движений, которые могли бы приманить, соблазнить, разнежить, околдовать. Она просто ждала — покорно, молча, упорно, под грудой перин, — пока не засыпала, и потом во сне произносила бессвязные, тяжкие, непонятные речи, очень похожие на речи ее отца. От этого Нохемче, лежавший без сна, еще сильнее отдалялся от нее.
Лишь потом, внезапно, когда весь двор уже оставил надежду и ребе готовился заговорить о разводе, только тогда, когда на Нохемче уже никто не обращал внимания, не водил его за собой, не подсказывал на ухо, не стоял начеку под дверью, не захлопывал дверь за его спиной, не смотрел ему в глаза, — внутри него вдруг что-то созрело, в нем пробудилось чувство, наполнившее его такой неожиданной мощью, такой сладостной силой и жаждой, что он ощутил, как происходит рост, как его грудь становится шире, ноги — длиннее, руки наливаются силой, и кровь бежит по телу жарче, быстрее.
И глаза его теперь видели все иначе. Если раньше его затуманенный взгляд различал лишь кусок белого чепчика и красные ленты, то теперь он был ясен, как будто запотевшее окно протерли дочиста, и Нохемче в первый раз увидел перед собой женщину — не выдуманный персонаж из Талмуда, не туманную призрачную фигуру из каббалы, а женщину из плоти и крови, с настоящим телом, чьи очертания проступали на отливающей ясным блеском постели.
Это внезапно пробудившееся желание завладеть, обладать было так сильно, что, исполняя первую заповедь, он держался уверенно, не как стыдливый юноша, а как опытный мужчина. Сереле сразу же крепко полюбила его, и как мужчину, и как ребенка. Она привязалась к нему со всей нежностью сильной женщины, которая в хрупком чувствительном муже ищет не столько мужчину, сколько ребенка, которого можно ласкать и жертвовать собой ради него.
Наутро, когда старшие сестры Сереле, одеваясь, выслушали ее рассказ, у них заблестели глаза; они даже начали опасаться этого непонятного Нохемче. Они сомневались в его благочестии, боялись доверить ему сестру и уже решили, что будут защищать ее, спать с ней вместе, пока не истечет срок запрета [56] .
— Помни, Сереле, — остерегали они, — веди себя, как полагается еврейской женщине, ведь есть три проступка, за которые молодые жены рано умирают родами: за то, что не отделяют халу [57] , за то, что не зажигают субботние свечи и за то, что не соблюдают чистоту. Сереле, мужа надо любить, но еще больше надо любить святую Тору. Пока ты нечиста, не подпускай его близко, не позволяй прикасаться к себе…
56
Менструация, период ритуальной нечистоты.
57
Заповедь отделения халы — это прерогатива женщин. Перед тем как печь, от теста отделяют кусочек и бросают в огонь в память о хлебе, который отдавали жрецам Храма в Иерусалиме.
Сереле кивала, но про себя она уже знала, что никогда не сможет сказать и слова поперек своему Нохемче. С полнейшей покорностью, что присуща простым женщинам, она смотрела на своего тонкого, изящного, черноглазого мужа, и в ее глазах он был высшим существом, намного выше ее самой. Нет, она бы не смогла отнять ладонь, если бы Нохемче захотелось взять ее за руку.
Но в предостережениях сестер не было нужды. Нохемче и не пытался приблизиться к ней, когда они оставались одни в комнате. Даже за столом он молчал. Каждый раз, когда она перекладывала ему куриное крылышко из своей тарелки, он возвращал его — молча, не глядя на жену.
Нохемче невзлюбил ее с первой минуты. Ему претила ее грузность, ее простые женские речи, тяжелое дыхание, частые разговоры во сне, женские молитвы, которые она произносила нараспев, как старуха, и ее грубое, пухлое, краснощекое, глупое лицо, которое выглядело еще грубее в высоком атласном чепчике с целой охапкой вишен, цветов и шпилек, трепетавших при каждом ее движении и падавших на ее бритую голову.
В Нешаве он особенно остро чувствовал свою отчужденность и одиночество, тоскуя по родительскому дому в Рахмановке.
Дом не шел у него из головы, все время стоял перед глазами. Он видел перед собой большой рахмановский двор с выбеленными стенами домов, с колодезным насосом посредине, зеленым колодцем с резной львиной головой, из чьей разинутой пасти льется всегда чистая, холодная вода и с радостным шумом падает на белые камни, вымытые и обточенные постоянным потоком. Комнаты в их доме просторные, с высоким потолком, полные света. Окна чистые, прозрачные, с белоснежными занавесками. Сейчас они, наверное, приоткрыты, и легкий ветерок играет занавесками. После Сукеса Нафтуле, их слуга, насыплет желтого песка между двойными окнами, а Марьяша, служанка, наделает длинных сверточков из красной бумаги и воткнет их в песок [58] . А сверху набросает кусочки белой ваты — как будто снежные хлопья.
58
Сукес (Суккот) — семидневный праздник, отмечается в память о шалашах, в которых евреи жили в пустыне после исхода из Египта. Сукес празднуется в середине месяца тишрей, т. е. примерно в октябре — после Сукеса как раз наступает холодный сезон, когда можно заклеивать и затыкать окна.
В комнате у отца стены оклеены золотистыми обоями. Здесь пахнет крепким душистым чаем, который отец то и дело отхлебывает из расписного красного стакана. Он курит тонкие ароматные папиросы, выпуская тоненькие витые струйки дыма. Из сосудов для благовоний доносится запах гвоздики и других пряностей, он проникает сквозь стеклянную дверцу шкафчика из красного дерева. Наверное, отец сейчас поет песню, тихий щемящий напев. Каждый раз, видя Нохемче, он улыбается ему, не как отец, а как друг.
— Ну что, Нохемче? — спрашивает он просто так. — Учишься?
На втором этаже — комнаты матери. Они просторные, но темные, окна завешены тяжелыми гардинами и плюшевыми портьерами. На большом подносе уютно кипит блестящий пузатый самовар. С дверец платяного шкафа глядят большие львиные головы с кольцом в пасти. Они совсем не злые, хотя у них густая резная грива и цепи в зубах. Это домашние львы, ручные, свои. Везде мерцает серебро: шандалы, канделябры, серебряные кубки, чарки, подносы, корзинки, кувшины, цветная стеклянная посуда, хрусталь.
У матери голова до самых бровей повязана коричневым платком; ей часто нездоровится. Она страдает головной болью, но боль эта тихая, своя, привычная. Мать почти всегда сидит на оттоманке, укрыв ноги подолом шелкового платья. Лишь узенькие носки черных атласных туфелек выглядывают наружу. Обычно она читает.