Юдоль
Шрифт:
Перепуганные же девчонки все на меже в полыни сидели до вечера, притаившись как зайчики, и, сами себе не могли сказать - чего они испугались; а когда солнце стало заходить за тот самый лес, куда унесли Кожиена "лобанить", - девчонкам сделалось "еще больше ужасно", и они выскочили и бросились бежать в деревню без веников, за что их встретили с строгостью - оттрепали за косы и пообещали еще "выдрать крапивою", отчего они и умолкли, чтобы не навлечь на себя чего-нибудь еще худшего.
Так Кожиена бык забодал и на рогах забросил.
С той поры уже никто и нигде не видал шатающегося шорника Егора, - и как не нужен был ему паспорт, так не нужна была ему и могила; но в память его были совершены некоторые
IV
У нас на чищобе, недалеко за гуменником, стоял дрянной сараишко, который называли "старым половнем", хотя он никогда никакого "гуменного" назначения не исполнял и даже для него не годился.
Сараишко этот сгородили для себя смоленские "копачи", или "грабари", приходившие выкорчевывать пни от сведенного на этом месте леса. Копачи, окончив свою работу, ушли, а огороженный ими дрянной сараишко оставался неразобранным, может быть потому, что дрянной материал, из которого он был сколочен, не стоил и разбора.
Крыша сарая давно вся сотлела и просетилась, воротища упали и висели на одной "пятке", и никто в этот сарай не ходил, кроме солдатки Наташки, которую, впрочем, велено было гонять отовсюду. И вдруг в одну ночь этот так называемый "старый половень" сгорел, как свечка!
Было тихо и темно, и вдруг в то самое время, когда мы поужинали, значит, часу в одиннадцатом, - небо озарилось теплым и очень приятным желтовато-розовым светом.
Сначала всем показалось, что это будто так восходит "рыжая луна", но оказалось, что это старый половень горит.
На пожар успели сбежаться многие, но половня не растаскивали и не заливали, так как отец считал его ничего не стоящим; но хозяину, однако, был интерес узнать: отчего могла загореться эта необитаемая и никому не нужная постройка?
Думали сначала на цыган или на поляков, но ни цыган, ни поляков нигде не видали; потом падала мысль на поводырей слепого Нефеда, которые курили трубку, но Нефед и его слепой товарищ и их поводыри, оказалось, "пели Лазаря", где-то далеко у чудотворца на празднике, и тогда староста Дементий - старовер и врат курения - подал мысль, что не виновен ли в этом кто-нибудь из молодых "трубокуров", и это первое подозрение Дементий обобщил с другими известными ему подозрениями насчет маленькой солдатки Наташки - шустрой бабенки с огромным renommee {Репутация (франц.).} всесветной куртизанки, из-за которой в деревне было много беспорядка не только между молодыми людьми, но и между старыми.
Дементий Васильич непременно хотел по этому случаю "кое-кого взбрызнуть" или "пострекать", до чего он, как коренной "начальник" старого фасона, был большой любитель; но когда он захотел "пострекать" кучерявого сиротинку Вукола, то отколь ни возьмись появилась сама солдатка Наташка и закричала:
– Не смей трогать Вукошку - это не он... я видела, кто половень сжег.
И Наташка вдруг, не обинуясь, назвала трех самых обстоятельных хозяев в деревне...
И те были призваны и повинились, что они действительно были в "старом половне" со свечой из Кожиенова сала и, вероятно, как-нибудь по неосторожности, и проч.
Дело было уже не в том, как они заронили огонь в половне, а в том: отчего было произнесено упоминовение о "свече из Кожиенова сала"?
Все это сейчас же окутал густой мрак самой тщательно скрываемой тайны: отец взял всех трех мужиков к себе в кабинет и заперся с ними на ключ вместе со старостою Дементием. И о чем они там говорили - никто не слышал; но, конечно, все отлично знали, в чем это дело, и обстоятельнее всех исследовали его именно женщины, имевшие смелость спуститься на самое дно глубокого оврага в Долгом лесу, и там под хворостом и сухою листвою прошлогоднего листопада рассмотрели сильно разложившийся труп, который вся деревня единогласно признала за труп шорника Кожиена. Из Кожиенова тука
Тогда отец увидел, что дело может принять очень серьезный оборот, и поехал к соседу, которому принадлежал Долгий лес. Помещик этот, старик, бывший когда-то моряк и капитан второго ранга, жил нелюдимо в сообществе трех крепостных женщин, вместе с которыми и сам состоял под надзором четвертой, которая дирижировала весь круг его жизни. Событие в Долгом лесу вывело моряка из его зависимого состояния и подвигло к собственной инициативе, по которой он условился с, отцом так, чтобы: есть или нет в лесу убитый - о том им обоим благородно и чинно ничего не знать, и кто такой там есть - этого не разыскивать, а для освежения чувства в людях, которые, очевидно, очень набожны, но только не знают, что им делать, - пригласить из трех сел трех священников... и сделать это как бы... при опасно больном консилиум... Отслужить соборне три молебна - в саду, на лугу и на поле, и быть всем вместе, дворянам и мужикам... и потом - угощение,
Отец на это согласился, и все предположенное к исполнению "для освежения чувств в народе" должно было происходить "на общих, межах", по-соседски, но "выход" должен был быть от нас и у нас же быть "консилиуму" и угощению.
– Так как у вас, - сказал отцу моряк, - есть дома законная супруга, а у меня на этот счет одно беззаконие.
И торжество было отправлено у нас. Приглашен был еще один сосед, майор Алымов, тоже холостяк и с "репутацией", но молодой по летам, говорун и щеголь довольно дурного тона. Капитан второго ранга, вероятно, нехорошо был о нем наслышан и не хотел с ним сближаться; ему даже неприятно было стоять рядом с майором за молебном, и Алымов это заметил и "начихал на него": он отошел от горделивого моряка и, переступя поближе к дьячкам стал задувать с ними вместе не в такт, но очень громким и звонким, голосом: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Раз от раза он все хватал это смелее и громче и очень"этим угодил и крестьянам и духовенству, с; представителями которого он еще более сошелся за столом, где опять несколько раз поднимался и пел:
"Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Этим Алымов ввел у нас прошение о дожде в такое распространение, что после у нас в доме все по целым дням пели: "Даждь дождь земле, спасе!" Но больше всех в этом упражнялась мы, дети: мы в своем молитвенном напряжении даже превзошли старших тем, что устроили себе из няниных фартуков ризы, а из свивальников орари, и все облачились да пели: "Даждь дождь". Нам это очень нравилось, но прислуге мы надоели, и служение наше было расстроено тем, что нянька отобрала у нас облачения и сказала:
– Полно дьячить! теперь уже никому и дождь не нужен: настала пора убирать, а убирать нечего: голодный год пришел уже!
Это было для нас ужасное открытие! Мы и не заметили, что он уже пришел. Когда же это случилось? Мы все еще просили "отвратить праведный гнев, на ны движимый", и напитать людей, "яко же птицеми онеми", а тут уже все кончено: готово созревшее поле, на котором "стоит колос от колоса так, что не слыхать человеческого голоса, а сжатый сноп от снопа - день езды".
Пришел голодный год! "Съедим, что зародилось, и умрем", - говорили мужики и пекли еще из новины лепешки и наварили к успенью браги, а с богородичного рождества некоторые несмело стали отлучаться... Спросите куда? Сначала был еще стыд в этом сознаваться - отлучки эти скрывались: люди уходили из села и возвращались домой в потемочках, "чтобы сумы не было видно", - но голод и нужда возрастали, и к покрову все друг о друге стали знать, что всем есть нечего и что "всем надо идти побираться".