Юлиан Семенов
Шрифт:
Аннинский всегда считал творчество отца интересным и без Штирлица, чем, кстати, очень его огорчал. Но недавно, в разговоре со мной грустно как-то признался: «Штирлица не хватает многим. Мне в последнее время тоже».
Но вернусь к середине 80-х. В тот период отец был занят серией исторических романов, о Штирлице не писал, а письма читателей становились все требовательнее, дескать: «Когда продолжение? Мы ждем!» И папа решил заслать своего героя после войны в Испанию, а оттуда в Латинскую Америку. На это было две причины: во-первых, если бы Штирлиц вернулся в Москву, его бы немедленно посадили; во-вторых, папе захотелось устроить конфронтацию «нашего» штандартенфюрера с нацистскими преступниками, укрывшимися в Латинской Америке. Заблаговременно переслав на счета колоссальные суммы и раздобыв ватиканские паспорта на чужие фамилии, они устроились там очень уютно. Тема фашизма волновала отца всегда. «Ничего в жизни не надо бояться, ничего, кроме
Обладая дальновидностью и даром абсолютно салтыково-щедринского предвидения, отец еще тогда предчувствовал появление неонацистского движения в России, рассказывая читателям о Штирлице, часто цитировал фразу из Тиля Уленшпигеля: «Пепел Клааса стучит в мое сердце» и повторял набившее всем оскомину: «Никто не забыт, ничто не забыто». Но у него это звучало искренно и значительно. Я поняла его опасения много позже…
…Катя жила в курортном местечке под Бейрутом на огромной белой вилле с видом на Средиземное море. Семья ее мужа-ливанца сделала состояние на торговле наркотиками, наладив крепкие связи с Сирией и Египтом, но я об этом узнала позднее, когда с ней уже не общалась. Двое ее детей — четырехлетний мальчик и трехлетняя девочка с чуть прикрытым левым глазом, отчего казалось, что она все время что-то подсчитывает, почему-то яростно рвали книжки, попадавшиеся им под руку. Катя нравилась мне невозмутимой серьезностью и рассказами о том, как девчонкой устроилась поломойкой в свою школу, чтобы помочь деньгами родителям. После по-барски капризных, изнеженных ливанок, окруженных черными служанками, слушать Катю было одно удовольствие. В очередной раз приехав ко мне в гости (дома наших мужей находились рядом), она сидела в гостиной, заботливо придерживая огромный живот (была на восьмом месяце беременности), и пила чай. На втором этаже в детской раздался пронзительный визг ее дочки, которая хотела расправиться с томиком Андерсена, а мой сын пытался ее остановить. «Alex, don't touch the book, please!» [18] — растягивая слова, закричала Катя, задрав голову. Она почему-то говорила со своими детьми только по-английски. Визг перешел в недовольное ворчание.
18
Алексей, пожалуйста, не трогайте книгу! (англ.).
Низко пролетел израильский самолет, и оконные стекла жалобно задрожали. «Вот жиды проклятые, разлетались, — перешла Катя на русский, — жаль, что их Гитлер всех не дожег». Я сразу вспомнила давнишние папины слова и хотела спросить Катю, знает ли она, как он их жег. Знает ли, что сначала сжигали женщин и тонконогих, большеглазых детей. Их было около трех миллионов. Мужчин сжигали потом, когда они уже не могли работать от истощения. Жгли, конечно, и русских, — с красными офицерами любили сперва «пошутить». Отправляли с куском мыла в душевую, офицер доверчиво крутил кран — воды не было, тут в отверстие в стене его и пристреливали, и относили в крематорий, и пускали в душевой воду, чтобы смыть кровь «славянского недочеловека». Жгли и немецких социал-демократов и коммунистов, и французов из Сопротивления, и цыган, но приоритет всегда оставался за еврейскими детьми. Иногда, получив новую партию детей, их для разнообразия не сжигали сразу, а затравливали собаками. Или забивали насмерть дубинками по дороге в лагерь. И варили мыло из их костей, и делали абажуры из кожи, и набивали матрасы волосами. Я хотела спросить Катю, знает ли она все это, но потом вспомнила, что она не может этого не знать, потому что об этом нам всегда рассказывали наши учителя истории, и просто отвезла ее домой, чтобы больше не встречаться… Вскоре в Москве молодые фашисты насмерть забили цепями девятилетнюю таджикскую девочку. Все чаще стали калечить в Питере вьетнамских, африканских, индийских студентов — среди бела дня, на глазах у прохожих. Каждый раз я вспоминала папины слова, понимая, что то, чего он так страшился, в России произошло.
…Работая в Германии, он посетил в 80-х один из концлагерей. Недалеко, в лесу, прогуливались немецкие семьи и, поравнявшись с ним, вежливо здоровались. Он подумал тогда, что так же доброжелательно приветствовали друг друга их родители сорок лет назад, а из трубы крематория в отдалении валил дым, но гулявшие этого не замечали или замечать не хотели. Папа часто повторял слова Бруно Ясенского: «Не бойтесь ваших врагов — они могут лишь убить вас. Не бойтесь ваших друзей — они могут вас лишь предать. Бойтесь равнодушных, ибо с их молчаливого согласия в мире происходят все убийства и предательства». Ему равнодушие было незнакомо.
…Серия из четырех романов о Штирлице после войны — «Приказано выжить» и три «Экспансии» — была захватывающей. Вылечившись от старых ранений у старой колдуньи индианки — Канксерихи, Штирлиц находит друзей. Испанскую женщину, полюбившую его и взявшуюся во всем помогать, американца Роумэна, скандинавку Крис. После неимоверных усилий им удается поймать Мюллера. Последний роман заканчивался тем, что Роумэн, связав Мюллера, ждет Штирлица, побежавшего в представительство к русским — за помощью.
И тут папа оказался в тупике — надо было продолжать, а продолжение могло быть только грустным, а он этого терпеть не мог. «В настоящей прозе должны быть провозглашены не только Права человека, но и его Обязанности! А человек обязан быть счастливым. Его надо побуждать к этому, требовать от него поступка, а не слезливого описания горестей, на него свалившихся, — в этом я вижу задачу литератора», — говорит его герой в романе «Псевдоним». Так думал и он сам.
Прав был старенький Сименон, предупреждавший, что расставание со Штирлицем будет болезненным. Никогда отцу не было так трудно писать, как в тот раз, когда он начал о нем последнюю вещь, называвшуюся «Отчаяние». Тяжело было не только из-за приближавшегося расставания, но и из-за сюжета. Штирлиц оказывался на Лубянке, в центре страшной интриги, и терял самое дорогое — сына Санечку и жену, и оттого отчаяние его было «огромно и величественно, как океан». Сломленный, он уходил из разведки в холодную, беспристрастную науку. В конечном итоге происходило то, что не произойти не могло. Личность, порядочный человек, во многом с меньшевистскими идеалами и принципами, сталкивался с системой совершенной и не менее страшной, чем в гитлеровской Германии, и она его перемалывала. К чести отца он написал то, что написать было должно и нужно, но как же больно ему было ту безжалостную правду писать.
Его редко кто видел в минуты сомнения, почти никто — в минуты отчаяния. Я лишь в то крымское лето, когда он работал над этим романом. Оно было молчаливо — это отчаяние и походило на отчаяние его героя, который ничего не мог изменить… Вечером мы вышли на нашу традиционную прогулку. Дорога все время поднималась в гору, поэтому шли не спеша. Низко над землей летали стрекозы, последние солнечные лучи подрагивали в листве деревьев.
— Я писал свои книги, — говорил отец, — глядя на засыпающие горы, — чтобы люди понимали: нет безысходности, всегда есть выход, только надо надеяться на свои силы и во всем и везде видеть красоту.
Мы остановились возле маленького шумного водопада. Здесь он каждый день отжимался от каменной ограды, сегодня этого не сделал:
— Мне все труднее работать. Раньше я видел тех, для кого пишу. У них были добрые глаза, они были рады мне, а сейчас их заслонили ватные маски врагов. Это тяжело. А может быть, я просто старею…
Домой мы вернулись затемно. Устроились на кухне. Отец сидел ссутулившись и грустно смотрел на экран телевизора, глубоко затягиваясь. В комнате плавал голубой сигаретный дым. Мне всегда казалось, что где бы ни появлялся отец, сразу же возникала атмосфера журналистского пресс-центра. Хотя я никогда не была там, мне слышались разноязыкая речь, шум, телефонные звонки, виделось множество людей и обязательно табачный дым.
Я достала две глиняные чашки и начала готовить чифирь. Я готовила его так, как недавно научил отец: в крохотных кофейных турочках на электрической плитке. Самое главное, не пропустить тот момент, когда клокочущий чай готов выплеснуться на раскаленную спираль плитки — хватай поскорее турочки и переливай черную влагу в чашки.
В тот вечер мы сидели недолго и говорили мало. То ли отец устал, то ли все выговорили во время прогулки. Выпив чай, отец пошел в кабинет, бросив на ходу: «Я главу закончил, хочешь почитать?»
Я взяла страницы, забралась с ногами на маленький диванчик и стала читать неправленый текст. Отец сидел за широким письменным столом в большом кресле с высокой спинкой и из-за этого казался маленьким. Он сидел неподвижно и смотрел в окно. Уже совсем стемнело, и в стеклах сначала была видна комната, а потом уже луна и море. Сначала я не могла понять, что рассматривает отец — собственное отражение или море с луной. Потом поняла, что отец никуда не смотрел, а просто сидел непривычно маленький в большом кресле, чуть склонив голову, будто прислушиваясь к чему-то, и глядел растерянно — широко раскрытыми глазами в самого себя.