Юлиан Семенов
Шрифт:
Папа не знал того мальчика, да и я видела один раз, мельком, на дне рождения моей лучшей школьной подружки, которой исполнилось тринадцать. Родители ретировались на кухню, чтобы дать нам всласть напрыгаться под итальянцев и умять дивный домашний торт, обсыпанный крохотными разноцветными шоколадными шариками… Он был единственным сыном приятельницы мамы моей подружки. Не очень красивый, худенький, с темно-русыми волосами и добрым лицом, в котором появлялось что-то беззащитное, когда он улыбался. Ранимый, мягкий, мальчик без отца, мамина гордость. Он разительно отличался от наших уверенных в себе одноклассников — дипломатических сынков, поэтому я его и запомнила… Через пять лет его забрали в Афганистан, хотя и существовало вроде бы гласное или негласное распоряжение — единственных сыновей туда не отправлять. Наверное, больше негласное: деловые мамы, ярко накрасившись и вооружившись лучшими коньяками, конфетами и хрустящими конвертами, шли к краснолицым майорам
Когда привезли гроб, она потеряла сознание. Соседки привели ее в чувство. Взглянув на гроб, она глухо закричала и снова упала. Так прошел день. Ее отходили. Я увидела эту женщину много лет спустя, дома у моей повзрослевшей подружки, — она сидела на красивой кухне с модной мебелью темного дерева, быстро и некрасиво ела рыбу, запеченную в духовке, и, не переставая жевать, негромко повторяла: «Совсем нет вкуса… Рыба, говорю, совсем без вкуса, бумага…» Я увидела ее глаза — в них уже не было ни отчаяния, ни боли, в них не было ничего… Жива ли она еще? Если да, то хранит начавшие желтеть фотографии худенького паренька, его школьные тетрадки, рисунки к 8 Марта, дневники с отметками и корявыми подписями учителей. А если нет ее, то и этого не осталось. Не очень красивый, смущенно улыбающийся паренек исчез окончательно, превратился в прозрачную тень, далекое эхо. И непонятно, что несправедливее и абсурднее — сам факт его смерти или то, что скоро исчезнет даже память о нем.
Папа не знал того паренька, я видела лишь раз, но он стоит у меня перед глазами. Как же его все-таки звали? То ли Андрей, то ли Миша. Наверное, это не так важно, он — один из десятков тысяч убитых мальчиков и у всех — его беззащитное лицо. А у всех мам — пустые, серые, будто выжженные нестерпимой болью глаза.
В Афганистане было страшно. Сестра рассказывала, что недалеко от них взорвалась на мине машина. Днем и ночью слышались далекие канонады и близкие автоматные очереди. Отец чувствовал себя под пулями совершенно спокойно: беседовал на своем любимом пушту с афганцами, ездил по стране. Невозмутимый, в подаренном ему афганском национальном костюме — расшитых серебряной ниткой белых шароварах и такой же рубашке, отстукивал на машинке очередную статью: «Александр Довженко сказал как-то: „Смотрите в дождевую лужу — даже в ней вы увидите звезды, если обладаете даром видеть“. Дети, весело идущие в школу, — это звезды нового, за ними — будущее. Видеть это новое следует прежде всего в лицах тех, с кем довелось встречаться. Лица людей — это коллективный портрет народа, а их глаза тенденция. Я был счастлив, что мог всматриваться в глаза моих афганских друзей — они смотрят с надеждой».
Со всех портретов женщин и детей, привезенных из Афганистана Дарьей, на меня действительно смотрели огромные глаза, в которых теплилась надежда. Для многих она сменилась ужасом, когда пришли талибаны, а вскоре глаза и вовсе закрыли густой вуалью, — как зеркало в доме покойника.
Папа отрицал трагедию как нечто постоянное, для него она была нарушением равновесия, временным явлением. Он хотел верить в доброе человеческое начало и в высшую мудрость, но порой, разочарованный жестокостями и злом, творящимися в мире, терялся. В один из таких моментов, в очередной «горячей точке», записал в дневнике: «Дети — единственно чистые создания на свете. Помимо множества мировых „союзов“ создать бы всемирный союз детей, они бы навели порядок в этом дряхлеющем, амбициозном мире».
Скоростные сдвинулись пределы,А мораль по-прежнему стара:«Свят есть Бог, хоть первородно тело,И весна — суть лучшая пора».Почему? Ведь однозначность истинБудет мстить отсталостью и тьмой.Все неправы. Прав один лишь гений,Отменивший турбовинтовой.Гений тот ломал себя и мучил,Самолет смертельный флаттер бил,Пробивая грозовые тучи,Гений о спасении молил —Не себе, а той своей идее,Для которой лишь один предел:Чтоб исчезли в скоростях пределы,Как в любви — дворовые наделы,Как в игре отравленные стрелы,И чтоб мир скорее поумнел…Скорости — им нет определенья,Скорости — тревоги наших дней…Он погиб. Не надо сожалений —Мир живет умнее и быстрей:Формула, записанная мелом,Станет делом миллионов рук,Бумеранг, запущенный умело,Возвратится, сделав полукруг.Скорости есть символ первородстваМощностей направленных вовне —Доброта, Отвага, БлагородствоЗдесь нужны. Чуть меньше — на Луне.ПЕРЕСТРОЙКА
Когда в 85-м году папа получил квартиру в знаменитом Доме на набережной, его кузина Галя Тарасова язвительно-шутливо спросила: «Уже мечтаешь о мемориальной доске, братишка?» Досок на фасаде этого дома и впрямь немало, но столь далеко идущих планов у папы не было, просто понравились планировка и высокие, в три с лишним метра, потолки. В коридоре он развесил фотографии афганских и никарагуанских друзей, деда, Сименона, Кармена. В столовой, выкрашенной Дарьей в болотный цвет, — несколько полотен Кончаловского и ее работы. Мой портрет (в старинном платье на фоне средневекового замка) купила за баснословную по тем временам сумму — 10 тысяч рублей Третьяковская галерея, а портреты Никиты и Татьяны Михалковых остались. Портрет Татьяны в красном платье, с длинными золотистыми волосами чем-то напоминал работы Боттичелли, и папа его очень любил. Над нами обитала семья Орджоникидзе, под нами, на первом этаже — дворник с женой татаркой. Напившись, он ее страшно избивал, а она, как восточная женщина, покорно его хулиганства сносила. Окна выходили во внутренний зеленый дворик — там было тихо и ветер доносил соблазнительный запах шоколада и горячего печенья с соседней фабрики «Красный Октябрь». Мама тогда жила подле Таточки, которая хворала, мы — с папой.
Меня заинтересовали два брата — доходяги лет пятидесяти, вечно сидевшие во дворике на выкрашенной в зеленой цвет скамейке, — то ли близнецы, то ли погодки на одно лицо. Они почти всегда были пьяны, но спокойны и корректны, знали всех жильцов, вежливо здоровались с проходящими. Время от времени один из них исчезал на пятнадцать суток, но неизменно возвращался на излюбленную скамейку с бутылкой пива. Иногда к ним подсаживались пришлые забулдыги или кто-нибудь из «элитных» грузчиков — во дворе размещалась столовая лечебного питания, или, попросту, кремлевская «кормушка». Что-то двух братьев от всех этих выпивох отличало. Вскоре соседи рассказали, что они — сыновья бывшего коменданта Кремля и в детстве жили в одной из роскошных квартир. Утром провожали папу на почетную работу под бодрое «Солнце красит нежным светом», шли отутюженные и причесанные в престижную школу, по вечерам играли во дворе в лапту и салочки. Когда коменданта то ли в 30-х, то ли в 40-х сняли (не знаю, расстреляли или нет), из квартиры их выгнали. Где они жили, чему учились, кем работали да и работали ли — неизвестно. Но самым светлым и дорогим местом остался для них маленький, сумрачный от густой листвы дворик, и казалось, отвези их за тысячи километров — они, как верные насиженным местам кошки, вернутся к Дому на набережной…
…Всякий раз, когда папа приезжал из странствий, квартира приобретала вид туристического агентства, представлявшего страну, где он побывал. Из Африки приезжали статуэтки газелей темного дерева и страшные маски. Из Латинской Америки — расшитые попугаями и цветами длинные платья, в которые мы с сестрой немедленно облекались. Из Китая, куда папу наконец пустили с делегацией писателей вместе с Михалковым и Евтушенко, — фарфоровые вазы, кассеты с современной китайской музыкой — молодая певица пела что-то необычайно ласковое, мелодичное и абсолютно непонятное, и всевозможные чаи и коренья в банках — все лечебные и чудотворные.
Папа по тем временам считался очень богатым человеком (в рублях), но поскольку за зарубежные публикации наше справедливое государство, как я уже упоминала, заботливо брало в свою казну более 99 (!) процентов дохода, то, чтобы выполнить все наши многочисленные «заказы», ему приходилось за границей рассчитывать траты до последнего доллара, лишая себя необходимого. В конечном итоге отцу это надоело, он решил обойтись без услуг всемогущего ВААПа и стал заключать контракты на издания напрямую с западными издателями. Отец всегда стоял за законность и с удовольствием бы заплатил 60, 70, даже 80 процентов с дохода, но позволять себя обворовывать больше не хотел…
…Он был одним из журналистов, освещавших женевскую конференцию. Когда задал вопрос Горбачеву, тот, щурясь от яркого света юпитеров, посмотрел в зал и радостно сказал: «А-а, да это Юлиан Семенов! Знаем, уважаем!» А потом стал отвечать по существу. В первой трансляции это на нашем телевидении прошло, во второй заботливые Сальери слова о любви и уважении предупредительно вырезали. Папе, конечно, было обидно, но он смотрел на происходящее философски. «Главное счастье литератора, — говорил он, — если он убежден, что его книги читают. В этом смысле я человек счастливый. О читателе лишь я и думаю, когда пишу, а не о том, чтобы понравиться литературным снобам».