Юность Маркса
Шрифт:
— Без знания языков я но могу уловить подлинный дух культуры, дыхание нации, историю народа. Зная латынь, я решил узнать эволюцию античного языка, умирание его и рождение нового. Язык Данте, Петрарки не менее великолепен, чем язык Цицерона, Брута и братьев Гракхов. И разве Дидро, Руссо, Бальзак не кастрированы в немецком переводе?
— С твоей памятью и терпением ты легко усваиваешь чужую речь, — с обычной чуть уловимой завистью сказал Адольф, которому трудно давались иностранные языки.
— Каждый последующий изучаемый язык дается мне легче предыдущего. Но самое
— Но, одолев уже с полдюжины языков, от рейнского диалекта ты так-таки не можешь избавиться и говоришь с нами все еще, как добрый мозельский винодел, — добродушно подзуживал Кёппен.
Карл порозовел от смеха. Он сам знал про этот свой, по мнению истых берлинцев, — недопустимый порок.
— И более того, — досказал тут же Рутенберг: — Карл в одиночестве читает вслух монологи Гёте и с их помощью пытается отучиться от неправильных ударений.
— Не глотать слов и не шепелявить, — весело признался Карл. — Но, право, даже китайские иероглифы дались бы мне легче, чем это. Однако я добьюсь удачи, дайте срок.
— Добьется, как всегда, — уверенно произнес Адольф.
Зимой в Берлине начался долгожданный карнавал, длившийся с Нового года почти до самой пасхи. Карл любил посещать в это время публичные народные балы, где до рассвета продолжались пляски и сутолока. Сам он не танцевал; забравшись на хоры, он курил, пил с друзьями и наблюдал разнообразную толпу.
Но в катанье на санях, затеваемом студентами, он принимал самое деятельное участие.
Обычно зимний сезон открывал сам наследный принц. Весь город высыпал на улицу, не столько чтоб глазеть на жокеев, скачущих впереди разукрашенной королевской процессии, сколько ради русских бородатых кучеров и казачка в курточке, лихо помахивающего вьющимся кнутом.
— Смотрите! — кричат в упоении немки с тротуаров, — Русские! О господи, какие красивые дикари!..
Как бы пародируя великосветский санный поезд, студенты отправляют свой. Чтобы в каждую пару саней посадить по парочке, половина из них наряжена в женские костюмы.
Лишь немногие приглашают с собой своих подружек. С ними несподручно дебоширить и проказить напропалую.
Студенты разодеты в вывороченные шубы, в шлафроки и чепцы; у иных страусовые перья воткнуты под картузы или опрокинутые кухонные горшки. Гиканье, визг, песни оглашают улицы. В костюме знакомой прачки, с подушкой, подложенной на живот, на козлах глубоких саней восседает Кёппен. Рядом с ним Маркс, в плаще наизнанку, в поварском колпаке, со щеткой наперевес и с медной сковородой вместо гонга. Одуревшая и напуганная лошадь поводит ушами и то бежит галопом, то упрямо не двигается с места. Карл ударяет по сковороде ухватом и размахивает щеткой. Флегматичный владелец саней, пересаженный с козел на заднее сиденье, вяло машет бичом. Сани катятся за город. Но на повороте Маркс неловко дергает вожжу.
— Держись! — кричит Рутенберг и падает из саней.
Запутавшись в плаще, выронив щетку, за ним вываливается и Карл. Им нелегко выкарабкаться из снега и липкой грязи.
Крича и чертыхаясь, они наконец добираются, вполне довольные случившимся, к поджидающим их в переулке саням. И катанье продолжается далеко за полночь.
Зима в Берлине — веселая пора.
И снова чередуются: занятия итальянским языком, диссертация. И еще вот что: мысль написать книгу о гермесианизме — учении хитроумного доцента Гермеса, которое ловко переплело мистическую церковную догму с кантовской философией.
Во время пребывания в Бонно Карл внимательно следил за угодливым ученым и рвался в теологической схватке обезоружить его. Соблазн все усиливался. Ко времени окончания Берлинского университета план книги созрел, тема была давно выношена, перо отточено…
Лето этого года случилось душное, Карл предпочитал писать по ночам. Днем, в жару, валялся на постели, читая, а иод вечер шел в докторский клуб либо на свидание с Фридрихом и Адольфом, куда-нибудь в подвальный кабачок, на террасу ресторации или пивной.
Кёппен, с которым Карл был с некоторых пор особенно дружен, читал ему там вполголоса отрывки дерзкого памфлета, который готовил к годовщине рождения «старого Фрица» — короля Фридриха Прусского.
Книга эта должна была быть посвящена Марксу.
Охлаждая разгоряченное жарой горло мороженым и пивом, Карл внимательно слушал товарища. Развязные девицы, которыми кишмя кишели в этот час кабачки с уродливыми прозвищами «Кляча», «Коза», «Телка» и которые променяли прилавок или фартук горничной на соблазнительно яркое тряпье гризеток, шныряли между столиками.
Бывали здесь и временные подруги студентов, щеголявшие своей ученостью. Студенческие речи и зубрежка университетских конспектов вводили их не только в философию любви, но и в философию Шеллинга и Гегеля.
Карл уже не удивлялся, как некогда, если какая-нибудь из них заговаривала с ним по-гречески или принималась разъяснять и оспаривать основы римского права либо философию самосознания.
И когда худосочная девица с сильно выпирающим на шее зобом, которую Рутенберг нежно называл «Дощечка», объявила себя знатоком френологии, Маркс покорно разрешил ей пощупать и свою голову. Девица долго водила худыми пальцами по его черепу; затем, фамильярно дернув Карла за уши, объявила его безусловно гениальным.
— Ты еще удивишь мир, — сказала она хрипло.
Карл встретил это заключение звонким смехом, но попросил, однако, объяснить ему значение выпуклостей на макушке и висках.
За прочтение лекции Доска запросила две порции мороженого, сигару и бутылку рислинга. Карл внимательно слушал ее, но она оказалась столь непомерно говорливой, что Рутенберг с трудом спас от нее своих товарищей.
Кёппен смог наконец продолжать чтение своего памфлета, который, по его смыслу, должен был прозвучать, как набат, призывающий назад, к счастливой просветительной поре минувшего столетия.