Юрий II Всеволодович
Шрифт:
Полученному оружию радовались как дети, деловито пробовали на крепость ременные паворзени, которыми во время боя привязывают к руке шестоперы — кистени о шести перьях и клевцы — топорики с острым клювом для проламывания шеломов и лат. Примеряли и подгоняли по росту полученные доспехи: кому достался колонтарь из металлических пластин, скрепленных кольчужным плетением, кому — кожаные панцири — кояры, а кто должен был довольствоваться куяком — суконной рубахой, на которую нашиты металлические пластинки разной величины, какие под
Верхоконные воины проверили подковы у лошадей, подогнали упряжь. Коней подседельных, поводных не всем хватило. Юрий Всеволодович велел раздать и товарных, что с обозами ходили, а также сумных, вьючных лошадей.
Повсюду слышались преувеличенно громкие голоса, храп растревоженных ранними сборами коней. Утренний воздух был пропитан запахами кострового дыма, конского пота, сыромятной кожи, дегтя.
И другие еще заботы торопливо исполнялись: сполоснуться в баньке, надеть чистое исподнее, для этого случая сбереженное, и бегом в часовню исповедаться да отпущение грехов получить и даже от епитимьи, за поступки противосовестные наложенной, избавиться молитвой разрешительной.
Старый кашевар Леонтий из одного котла разливал похлебку, а рядом уж второй костер разложил — заварил еще и кашицу, чтоб напитать народ перед боем поплотнее. Вокруг него грудилось все больше и больше людей — мало кто из-за пищи, просто на огонек пришли: поговорить да послушать, авось что новое известно о треклятой татарве.
— Можа, нынче уже и сложим кости, — вроде беспечно сказал Губорван, а сам глядел вопрошающе, с надеждой, что ему станут возражать, мол, такого никак и никогда не случится.
Но мраморщик холодно подтвердил:
— Беспременно так. Уйдем на ниву Божию.
— Полно мыслить-то! Делай, что велят, и все! — вмешался Леонтий. — Теперича мыслить ни к чему, себя только ослаблять. Поел побольше, подпоясался потуже и сполняй, что приказано, доле от тебя сейчас ничего не требуется. Теперича твое дело татаров поболе уложить и самому уцелеть.
— Хоть бы остатний разок жену повидать, — выдал себя Губорван.
Мраморщик помягчел:
— Что и говорить, неохота на тот свет уходить, не попрощавшись с женой да с сыночком.
Их слушали молча, сумрачно. Есть никто не хотел, жевали красный лук да чеснок, о своем думали. Каждый знал, что смертный, что он только странник на земле, но одно дело, если это когда-то еще случится, другое — если прямо нынче.
— Жизнь наша земная по законам небесным, Господним течет. Только Спасителю одному ведом предел наш, — сказал монашек, бесшумно подойдя к костру, и трижды перекрестился в ту сторону, где виднелась за бором часовня с крестом.
— Иди к нам, чернец, — позвал Леонтий, — расскажи что-нито, ты ведь ближе нашего к Богу.
— Не-е, я тут постою.
— Каши моей не хочешь? Иль ты и в лесу молишься, как во храме?
— Везде молюсь. И ты тоже, коли христианин, должен находиться в постоянном стремлении к молитвенному общению с Господом.
— Цельный день молиться? И больше ни о чем, кроме Бога, не помышлять? Рази можно так — обо всем остальном забыть?
— Отчего же нельзя? — насмешливо сказал Губорван. — Вон, глянь, Лугота наш… Цельный день о своей поповне думает, но и о делах не забывает.
Все оглянулись на сидевшего на корточках под елью Луготу. Сбросив овчинную рукавицу, он голой ладонью очищал лезо только что полученного меча, снег таял в его ладони, хотя ночной мороз еще не отпустил. Поднял светящееся лицо:
— У меня и лук есть. Со стрелами. Шестнадцать штук, и все переные.
Леонтий помолчал в раздумье, качнул головой:
— Молись, молись, монах. Молись за всех нас, грешных.
— А как же! Монахи в обители за весь мир болеют, не только о своей душе пекутся.
— А я, чай, и сам могу перекреститься! — задиристо бросил Губорван, подставляя Леонтию оловянную чашку. Получив свою долю каши, он торопливо осенился. — Вишь, монах, могу я и сам за себя попросить Господа, и, чай, понадежнее выйдет, чем тебе доверять.
Монашек покосился на Губорвана без осуждения и обиды, ответил терпеливо:
— Братия моя молится за весь мир, а мир не видит и не знает, как милостиво Господь принимает их молитвы.
— Отчего же не знает? — продолжал дерзить Губорван, облизывая ложку.
— Оттого, что за всех людей мы молимся. И за тех, которых уж на земле нет.
Задумчивая тишина настоялась у костра после этих слов монашка. Ее нарушил Леонтий:
— Кашки-то все же плеснуть тебе, а?
— Не-е, я уже вкушал.
— Это когда еще было? А впереди дельный день, и не знай, до еды ли будет. Просить станешь, скажешь: дай, Леонтий, хоть малость, хоть котел полизать.
— Не стану. Мы вкушаем единожды в день, — отвечал монашек необидчиво. — Притом пищу малоценную и не до сытости.
— Погоди, монах, о пище малоценной, — опять раздражился Губорван. — Что пользы в твоей молитве тем, кого уж нет? Для них все кончилось, и суду предстоят иному, не человеческому. Человеческий суд злой и неправедный, а нам предстоит милостивый, отеческий. Так чего тебе утруждаться-то?
— Тебя как звать? — кротко взглянул на него монашек.
Губорван запнулся, изменившись в лице.
— Н-ну, Мироном, — сказал грубо. — А что?
— Чтоб знать, как помянуть тебя, если что… в живых али в мертвых. Ведь некому, поди, помянуть-то?
Губорван опустил голову:
— Ты это… не забудь… Мирон, мол.
— Да не забуду, — примирительно оказал монашек. — Как забыть? Помолюсь о здравии твоем аль за упокой. Как придется. Ты не печалься и не бойся, Мирон. Землю мы все покидаем. Но не мир. Видимая глазами смерть разлучает душу от тела, а человек попадает после земного странствования в вечный мир духов.