Юрий Трифонов: Великая сила недосказанного
Шрифт:
Ненавижу. Ненавижу беспардонную, звериную грубость, тупость, наглость, ни на чём не основанную. Ждут поезда, вернее, момента, когда отворятся двери на платформу. И бросаются так, как будто им в спину стреляют из пулемётов. Не видят перед собой никого, готовы всё и всех смести — брбр, — и это дурачьё околпачивают, как хотят. Валяются на улицах, просто, без стеснения, без стыда. Это всё ужасно. Ужасней, чем мы думаем. С каким презреньем должен англичанин смотреть на эти валяющиеся мертвецки пьяные фигуры, на всё.
Больно. Святая Русь!» (I, 92–93).
11 октября 1930 года Любовь Васильевна, размышляя о русском народе и его правительстве и отталкиваясь от советских реалий, самостоятельно сделает вывод, давно уже сформулированный Шарлем Луи Монтескьё и графом Жозефом де Местром, вывод о том, что каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. «Меня начинает искренно возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при делёжке покосов» (I, 102). Вероятно, сама Любовь Васильевна была бы крайне удивлена, обнаружив несомненное
83
Эренбург И. Г. Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников // Эренбург И. Г. Собрание сочинений: В 8 т. T. 1. М.: Художественная литература, 1990. С. 409. В этой связи уместно вспомнить и находящуюся в ГТГ картину Николая Петровича Богданова-Бельского «Дети за пианино» (1918). Художник создал запоминающийся визуальный образ, прекрасно соотносящийся и с романом Эренбурга, и с дневником Шапориной. В бедной крестьянской избе с некрашеными полами и бревенчатыми стенами, проложенными паклей, босоногая крестьянская девочка, сидящая в кресле красного дерева стиля ампир, пытается извлечь звуки из дорогого пианино, а мальчик, вероятно, её младший брат, с интересом наблюдает за этим процессом. В это время самый маленький мальчик с неподдельной непосредственностью изучает своё изображение в трюмо — высоком стоячем зеркале в раме красного дерева. Кресло, пианино, трюмо и изображённый в левом углу картины большой плетёный короб, наполненный изысканным старинным фарфором и золочёной бронзой, — всё это лишь недавно покинуло барскую усадьбу, скорее всего, разграбленную окрестными крестьянами, и в одночасье было перенесено в избу. Мы видим, что писатель Эренбург был удивительно точен в деталях: действительно, крестьянам сгодилось и пианино. Страницы дневника Шапориной воспринимаются как развёрнутый комментарий к произведениям советской живописи и графики предвоенного периода, а сами эти картины и рисунки могут рассматриваться как великолепные иллюстрации к тексту дневника. Укажем только некоторые из них: П. П. Кончаловский «А. Н. Толстой в гостях у художника» (1940–1941), К. С. Петров-Водкин «Рабочие» (1926) и «Тревога» (1934), С. Б. Никритин «Групповой портрет. Люди» (1930) и «Суд народа» (1934), С. Б. Адливанкин «Трамвай Б» (1922) и «Голосуют за исключение кулака из колхоза» (1931), И. А. Владимиров «Голод на улицах Петрограда» (1918), «Петроград. Переезд выселенной семьи» (1917–1922), «В подвалах ЧК» (1919) и его другие рисунки, запечатлевшие эпизоды русской Смуты.
Разумеется, Любовь Васильевна не замечает, что, фиксируя в дневнике подобные наблюдения и размышления, она, невольно забывая о Немезиде, дает аргументы Фемиде, способные на другой чаше её весов если не уравновесить, то хотя бы частично ослабить весомость обвинительных аргументов, направленных против большевизма. В итоге у читателей дневника возникает многомерное представление о советской жизни. И внимательный читатель получает уникальную возможность не только судить, но и понимать безысходную трагичность выбора, сделанного в 1917 году.
Однако вернёмся к прерванной нити рассуждений. В дни великих испытаний Отечественной войны раздумье о неотвратимом возмездии возникало не только у интеллигенции, эта мысль проникла и в среду безмолвствующего большинства. И Любовь Васильевна чутко зафиксировала этот феномен. Вечером 8 октября 1941 года в дневнике Шапориной появилась красноречивая запись. «Мотя, санитарка детского отделения: „Сами мы виноваты“. — „Чем же мы виноваты?“ — „А тем, что на всех собраниях руки поднимали“» (I, 269).
5 июля 1942 года, когда официально было объявлено о сдаче Севастополя, поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая, третья жена Алексея Николаевича Толстого (1915–1935), сказала Любови Васильевне: «Мы все виноваты в теперешнем положении вещей. Вся страна уже много лет голодает. Помните, как на Витебском вокзале лежали повсюду голодающие украинцы. „Панычу, хлеба“, — протягивали руку. А мы, Алексей Николаевич, я, другие, в хороших шубах, сытые после попоек проходили, и нам казалось, что это где-то далеко, это нас не трогало. Теперь вся страна за это расплачивается» (I, 336).
Дневник Шапориной зафиксировал не только исчезновение людей в годы репрессий, но и постепенное исчезновение нравственных ориентиров в среде интеллигенции, исчезновение понятия греха в народе. «Великий урок грядущим поколениям всего мира: что случается, когда ненависть становится религией, или если не религией, то целью, девизом. Классовая борьба — что это такое? Оформленные, узаконенные зависть, донос, грабеж, нищета, голод, смерть. В Россию можно только верить. Тютчев это понимал. Сейчас можно только верить, но уже трудно верить. Народ дошёл до подлости, а в особенности оставшаяся в России, приспособившаяся, подхалимствующая интеллигенция. Господи, спаси и помоги» (I, 140–141). Эта запись была сделана 24 июля 1933 года, то есть уже тогда для Любови Васильевны был очевиден провал социального эксперимента, предпринятого над страной и её народом. Грядущая поступь Истории подтвердила справедливость этого вывода, и 31 мая 1947 года Шапорина написала:
«И какой страшной мне показалась моя собственная жизнь, жизнь моего бедного Васи, какой чудовищный и неудачный эксперимент. Эксперимент полуинтеллигентов» (II, 51).
Любовь Васильевна никогда не принимала ни революции, ни власти большевиков, ни официальной идеологии. Она никогда не оправдывала насилие над личностью и не стремилась казуистически истолковывать коллективизацию и массовые репрессии, объясняя их государственной необходимостью и потребностями скорейшей индустриализации страны. Впрочем, было одно «но», одно очень существенное исключение. Любовь Васильевна, чьи родные братья воевали на фронтах Русско-японской и Первой мировой, не разделяла пренебрежительного отношения к имперским ценностям, свойственного русской интеллигенции. Вот почему имперские амбиции Сталина воспринимались ею не только без осуждения, но и с явным одобрением. Она была рада, что после победы над Японией страна вновь вернула себе Дальний и Порт-Артур. В день окончания Второй мировой войны она написала: «Теперь, по слухам, огромные массы войск стягиваются к границам Турции и Ирана. Вернем себе Карс. <…> Идём по стопам царей, не сами идём, а ведёт История, наперекор всякой марксистской чепухе. Это всё для будущего поколения. Сейчас страна только искусственно нищает, искусственно голодает, а правительство без толку пользуется рабским бесплатным трудом миллионов ссыльных. <…> Живут в землянках, пухнут от голода, ходят полуголые и мрут» (I, 485). Вот так в одной записи причудливо соединялись принципиальное неприятие государственного внеэкономического принуждения и чувство глубочайшего удовлетворения от реализации имперских замыслов. Имперские амбиции самой Любови Васильевны были столь радикальны, что она мечтала о завоевании Константинополя! Однако она не видела причинно-следственной связи между удручающей нищетой народа, убожеством его повседневной жизни и впечатляющим расширением границ державы. Пройдут годы. На закате жизни Шапорину выпустят за границу. Она побывает в Швейцарии, встретится с братьями, эмигрировавшими из Советской России, и с гордостью скажет давней знакомой: «Нас в последнее царствование при Николае II били два раза, позорно разбили японцы. А вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». Давно уже живущая в спокойной и благополучной Швейцарии знакомая не согласилась с этими доводами. «К чему это великодержавие, — ответила она. — Ну, били, но зато как спокойно было жить» (II, 386).
Что правда, то правда. Жизнь Любови Васильевны в СССР никогда не была спокойной. И все эти годы Шапорина размышляла о смысле происходящих событий, стремясь постичь логику Истории. Этим же занималась и советская литература. В большом времени Истории — от момента завершения Петербургского периода русской истории и вплоть до распада СССР — художественная литература была практически единственным способом постижения сущего. Литература и искусство обладали несравнимо большей степенью свободы в отображении и осмыслении происходящего, чем общественные науки. И сколь бы пагубным ни было воздействие идеологии и цензуры на литературу, это воздействие всё же не было смертельным. «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок» Ильи Ильфа и Евгения Петрова, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, «Реквием» и «Поэма без героя» Анны Ахматовой, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, городские повести Юрия Трифонова, «Братья и сёстры» Фёдора Абрамова — все эти шедевры сегодня нуждаются в обстоятельных бытовых комментариях. Бег времени продолжается: люди, жившие при советской власти, постепенно становятся уходящей натурой. Повседневная жизнь советского человека, запечатлённая на страницах литературы, нуждается в комментировании, а это комментирование отныне невозможно без обращения к дневнику Любови Васильевны Шапориной. В этом его непреходящая ценность. Кто нынче не помнит фразу Михаила Булгакова, вложенную им в уста Воланда и ставшую крылатой: «Квартирный вопрос только испортил их»?! А ведь почти вся жизнь Любови Васильевны была многолетней непрекращающейся борьбой за свою квартиру. И подробное фиксирование мемуаристкой всех перипетий этой борьбы обогатил историю повседневной жизни советского человека множеством выразительных подробностей, позволяющих понять как всю глубину булгаковской фразы, так и весь драматизм жизненной коллизии, отображённой в «Обмене» Юрия Трифонова. Дневник Шапориной конгениально корреспондируется с поэмой «Реквием» Анны Ахматовой:
Это было, когда улыбался Только мёртвый, спокойствию рад. И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград [84] .Эти бессмертные строчки уже не кажутся только поэтической метафорой, когда мы читаем в дневнике: «У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян — это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. <…> Но жить среди этого непереносимо. Словно ходишь около бойни, и воздух насыщен запахом крови и падали» (1,214, 221).
84
Ахматова А. А. Сочинения: В 2 т. T. 1. М.: Правда, 1990. С. 197.
Дневник Шапориной — это хроника жизни «мыслящего тростника», волею судеб ставшего свидетелем и едва-едва не превратившегося в жертву многолетней войны, которую Советское государство вело против своего собственного народа. И эта хроника трудов и дней «маленького человека», отлично осознававшего, с одной стороны, собственную включённость в исторический процесс, а с другой — свою уникальную невключённость в советскую систему, может быть осмыслена в ином, более крупном масштабе. В «большом времени» — времени «диалога культур» — дневник Шапориной обнаруживает потенциальную неисчерпаемость смыслов, позволяя не только современному, но и будущему читателю легко перебросить мостик от эпохи «большого террора» к временам давно прошедшим — будь то Российская империя при Павле I или императорский Рим — и открыть для себя в дневнике новые смысловые ансамбли.