Юванко из Большого стойбища
Шрифт:
На другой день отец разбудил меня в пять часов. Спал я на сарае, под ремками, под пальтушками. Ох, как не хотелось вставать! Место теплое, нагретое. Глаза никак не открываются, так бы и поспал еще. Но отец у меня строгий. Как топнет ногой да как крикнет:
— Ну, вставай! Кому говорю? На работу надо!
Тут я сразу вскочил.
Мать уже сварила на завтрак похлебку, приготовила мне на обед краюху хлеба, вареных картошек, положила в бумажку соль. И все это завернула в чистую тряпицу.
Дядя жил в казарме. Вошел я в нее и будто ослеп. На улице солнце, свежо, прохладно, а в казарме темно, душно. Пахнет прелыми портянками и еще
Увидев меня, дядя наскоро допил стакан чая. Шипящий самовар, стоявший тут же, на нарах, заглушил конфоркой и повел меня к стайке. А стайка — всем ветрам открытая. Стоят четыре столба, на них жерди, на жердях сено, зеленая трава.
— Вот Гнедко, — сказал дядя, подходя к лошади, высунувшей морду поверх жердей — заворок — и приветствовавшей хозяина тихим коротким ржанием. — Умеешь запрягать-то?
— Нет, не умею.
Вместе с, дядей мы запрягли коня в таратайку, положили в нее две лопаты, кайло и поехали в разрез, к забою. Как раз в это время на бутаре в машинном отделении прогудел свисток. Шесть часов.
У забоя дядя достал из таратайки лопаты, положил передо мной:
— Выбирай любую, какая нравится.
Лопаты большие, с длинными, чуть погнутыми черенками. Выбирать было не из чего. И я взял первую попавшуюся.
Дядя стал по одну сторону таратайки, я — по другую, и мы начали наполнять ее песком, глиной, золотом. Золота, правда, не видно, но оно тут есть. Иначе зачем бы копать, возить эту рыжеватую породу на бутару? Первую таратайку я отвез вместе с дядей. А потом освоился и гонял уже один. Лошадь сначала плохо меня слушалась, крутила хвостом, когда я ее подстегивал вожжами. Мальчишки надо мной смеялись, обгоняли и лихо мчались впереди. А один, курносый, лохматый, белобрысый, его Епишкой зовут, начал разыгрывать меня:
— Эй, смотри, хвост-то у лошади где?
Я смотрю и ничего не понимаю. Хвост как хвост. На месте.
В другой раз кричит:
— Ось-то в колесе, ось-то в колесе!
Я даже испугался. Остановил лошадь, вылез из таратайки. Гляжу на колесо и соображаю, что тут неладно? А он, этот курносый, хохочет, окликает своих товарищей, показывает на меня пальцем.
До половины дня, до двенадцати часов, я так намотался в забое, что коленки дрожали, а руки словно отваливались. Одна лопата казалась весом в пуд. В обеденный перерыв есть не стал, а сразу забрался под таратайку, в холодок, и уснул. Дядя потом еле разбудил меня. Напоил холодной водой из лагунка [2] , развязал мой узелок с хлебом, с картошками и приказал есть. Если, мол, не поешь, какой из тебя работник. До вечернего гудка еще чуть ли не шесть часов.
2
Лагунок — маленький бочонок для воды, кваса.
После обеда работал не знаю как. Был будто сам не свой. Все происходило словно в тумане. Никогда, казалось, не переживал я такого длинного дня, как этот, первый. Мальчишки-гонщики по-прежнему смеялись надо мной. Но я теперь на это не обращал внимания. И уже не стоял на таратайке, а сидел. Пускай смеются. Ноги-то у меня совсем обессилели.
— Эх, Ванька, Якуня, раскис?
Дядя Миша пытался меня подбодрить. Кивал на мальчишек. Дескать, и они по первости язык высовывали. А теперь, смотри, не работают, а играют… Ничего, Ваньша, привыкнешь! Полную-то лопату не поддевай, помаленьку бери. Сразу-то, конечно, трудно. Земля она и есть земля. Тяжелая. Зато золотая. Дает человеку кусок хлеба. Кабы не земля, чем народ кормился бы? Она всех кормит. Крестьянин, мастеровой, охотник — все от земли пропитание достают.
Дома в тот день я не ужинал. Как приплелся из разреза, сразу на сарай ушел, упал и заснул. Будили потом меня. Мать приходила, отец. Да так и не добудились. Утром еле подняли.
Отец крепкое слово завязал, так я соскочил как угорелый.
Потом, верно, привык, втянулся помаленьку в свое дело. И с мальчишками-гонщиками сдружился. Перестали смеяться, разыгрывать меня. Как-никак свой брат, рабочий.
Мое первое ружье
Каждую неделю я приносил домой от дяди по три рубля серебром. Это в день по полтиннику приходилось. А мать, сказывает, когда помоложе была, на поденщине всего по тридцать да сорок копеек зарабатывала. А я хоть маленький, но мужик. Меня уже принимают вроде за настоящего рабочего. Каким я был тогда с виду, не знаю. Зеркала у нас не было. Иногда гляделся в воду, так больно страшным казался: лохматый, уши торчат в стороны, как рога. Мальчишки дразнили меня: «Рыжик, рыжик боровой, съел котенка с головой». А мать говорила, что я не рыжий, а чересчур веснушчатый.
Приношу получку и выкладываю перед отцом на стол: рубли, полтинники. Теперь уже я зря хлеб не ем. Младшие братишки — Петька, Мишка — мне завидовали. Колька еще мало соображал. Сидит за печкой и раскачивается: «Оток, оток, оток, оток…» Это он поет: «Петушок, петушок, золотой гребешок». Да и как братишкам не завидовать мне? Мать-то на меня смотрела как на большого. Иной раз крадче [3] от малышей положит мне на работу большой кусок сахару, а то яйцо или еще чего-нибудь послаще.
3
Крадче — то есть чтобы другие не видели.
Однажды отец, раздобрившись, спрашивает меня, глядя на мою получку:
— Что тебе, Ванюшка, купить? Ты теперь работник. Своим трудом добываешь деньги.
Этого вопроса я давно ждал. Другим ребятам-гонщикам родители покупают новые рубахи, штаны, сапоги. А я все еще хожу во всем старом и в лаптях. Лапти, правда, маленькие, аккуратные, Никита Дрозд по особому заказу плел, но ведь все равно лыко, а не кожа… Осмелел и говорю:
— Тятя, купи мне сапоги с галошами!
— Сапоги да еще с галошами? Ого! — удивился отец. — А ты знаешь, сын, в сапогах-то с галошами у нас на прииске ходит только механик… Ингуши вот тоже галоши носят. Но это не наш брат. Им акционеры большие деньги платят. Потом у ингушей не сапоги, а вроде чулок — ичиги. Ичиги без галош не носят. Не жирно ли тебе будет в сапогах-то с галошами?