Южный Календарь (повесть и рассказы)
Шрифт:
И сейчас, когда думала об этом, Евгении Станиславовне пришло вдруг в голову, что у нее нет даже Настенькиной фотографии. Была общая, их морской стрелковой бригады, где Настеньку можно было скорее угадать, чем узнать, но отдельной, портретной – такой не было. А ведь в том маленьком игрушечном австрийском городке, где так смешно, как пудели, были подстрижены липы, в Пресбауме, в ателье у венгра, который считал своим долгом сообщать всем военным, что он социал-демократ, все делали такие карточки и обменивались ими, дарили друг другу, надписав
В вагоне горело уже ночное освещение. Евгении Станиславовне не спалось, и картины прошедшего пошли одна за одной, как полосы света в купе от путевых фонарей. Вот она вспомнила, даже и не вспомнила, а ощутила, увидела себя как бы со стороны: станица Анастасиевская, желтые листья летят с тополей без перерыва, как хлопья снега, из штаба батальона выходит Толя Чумаченко и сейчас пройдет мимо нее, у нее радость и тоска. Радость от того, что сейчас он пройдет мимо нее, а тоска, потому что нижнее белье на ней – перешитое из мужского, больше всего она боялась быть убитой в этом белье, больше, наверное, самой смерти, и Настенька тоже боялась; «Значит, завтра!», – думает она расстроенно, но и облегченно, когда Толя проходит, не сказав ни слова, и ругает себя за свою ненаходчивость, и предвидит не злые, впрочем, насмешки Настеньки. А потом встала в глазах, в ушах, в легких степь под Курчанской, как встает и ложится, встает и ложится, встает и ложится, встает и ложится бригада, и как с каждым разом взрастает степь линялыми бугорками, и сейчас ей казалось невероятным, как удавалось ей ворочать этих крепких рослых мужчин. Уже после войны ей приходилось слышать о Познани, о Кенигсберге, о Зееловских высотах, но то, чему стала она свидетелем и участником на Голубой линии, было в ее понимании верхом войны, и после этого ничего более страшного представить было уже нельзя. И она прямо-таки ощутила на губах запах, который она носила столько лет и который только в последнее время стал бледнеть и истончаться: чужой соленой крови, соленого гниющего лимана, собственного соленого пота, полыни и земли, пережженных в горькую пыль, которой напудрены губы, они не смыкаются, и в эту щель она тянет, глотает горячий воздух, тянет его из последних сил и вместе с ним стонет, успевая краем глаза увидеть, как там Настенька.
И еще прямо-таки увидела ту древнюю почерневшую старуху-казачку из Анастасиевской, что сидела на земляной лавке около своей мазанки, как угощала их кукурузой и как она сказала Настеньке: «Доброе имя, хорошее. Была у царя дочка Анастасия – то молодшенькая, коханая. И ще були, да те смерть приняли. А тая спаслась, утекла, ходит у Руси подмогу людям робыть».
Тихо поднявшись, Евгения Станиславовна вышла в тускло освещенный коридор и прошла в уборную. И когда возвращалась в железностукающей тишине спящего вагона, как-то отчетливо поняла свою необязательность здесь и даже лишность. Одно окошко было чуть сдвинуто вниз, и холодный ветер летел по коридору, возмущая тяжелые желтые портьеры. «А то, может, уже и хватит», – мелькнули у нее в голове слова Настеньки. Она присела тихонько на свою полку, подложила подушку, отвернула занавеску и вперила взгляд в мутную черноту. Свет от окон невесомо скользил по нескошенной высохшей траве между посадками ракитника и полотном. Сосед храпел и чмокал губами.
Она вспомнила Настенькины сапоги, эти черные трещины, косо сбитые каблуки… Кто, кто же виноват во всем этом, по чьей вине Настенька, которой руки целовал за раненых член Военного совета 9-ой Емельянов, вынуждена ходить к поездам продавать картошку, потому что нечем заплатить за уголь и электричество, и некому уже ее избавить от этого унижения?.. Все эти тяжелые, ранящие мысли опять заворочались в ней, как клубок сплетшихся ужей. Вагон затрясло на стрелке, и громко застучала ложка, оставленная соседом в эмалированной кружке. Она острожно вытащила ее и положила на столик так, чтобы она ни с чем больше не соприкасалась.
Настенька, сапоги… И она увидала вдруг, что жалеет она не только Настеньку, а, может быть, и не столько Настеньку, сколько саму себя. Она чувствовала себя совершенно одинокой, чужой в этом поезде, в этих степях, земли которых не было уже родней во всем белом свете. Кто защитит, кто скажет, что ошибок не было, что жизнь – это не такая примитивная штука типа «купи-продай», кто вернет молодость, не ради нее самой, а чтобы хватило сил ответить? На минуту она провалилась в отчаяние. «Ребята, ребята, – мысленно обратилась она к своим мертвым, – встаньте, разгоните эту нечисть». Потом успокоилась. «Значит, завтра», – подумала она уже о завтрашнем дне, о племяннике, который должен ее встретить, о подарках родственникам, которые везла. Тут что-то ударило ее, как ударила тогда в Бессарабии пуля в предплечье, но теперь боль была где-то в глубине груди, и она успела еще удивиться. «Настенька!» – хотела она позвать и не смогла…
В Ростове поезд «Москва – Адлер» тоже принимали на первый путь. В огромных окнах вокзала сияли яркие люстры, возились люди. На фронтоне горели зеленые буквы: «Ростов». Слева от входа в вокзал стоял белый милицейский микроавтобус с синей полосой вдоль борта и милиционеры грубо запихивали в задние двери ярко накрашенных, не по погоде одетых девиц. Те визжали, смеялись. И тут же рядом стоял еще один белый микроавтобус, только полоса вдоль борта у него была красная. И здесь тоже стоял милиционер с черной папкой в руке.
– Десятый у нас? – ни к кому в отдельности не обращаясь спросил пожилой врач в плотном голубом комбинезоне, вглядываясь в замедляющий ход поезд, и, заметив уже номер вагона, увидев, как с площадки закивала ему бледная взволнованная проводница, негромко сказал молоденькой медицинской сестре:
– Настя, давайте носилки.
2008