Южный Крест
Шрифт:
Пытаясь стряхнуть странное наваждение, он стал думать о делах. Поезд проходит здесь в десять тридцать пять; к часу дня они будут в Буэнос-Айресе, пообедают, потом он отвезет Дуняшу в пансион. К этой проклятой фрау Глокнер. Да — сразу по приезде первым делом позвонить Кривенко, договориться о встрече. Нужно же узнать, как они там поладили. А вечером — в порт. Дуняша, пожалуй, захочет проводить, но этого нельзя ни в коем случае. Черт возьми, Келли все-таки остается загадкой, — действительно ли проглотил наживку, или оба они разыгрывали комедию друг перед другом?
Он снова бросил взгляд на облачко — оно уплыло к самому краю окна и разгорелось еще ярче. Часов шесть, вероятно, — можно еще поспать часа полтора.
Он отошел от окна, не задернув шторы. Скомканная ночная сорочка валялась в ногах постели, он взял ее — скользкий нейлон и жесткое кружево, странная какая мода, ведь это, наверное, царапает, — встряхнул и перекинул через спинку стула. Дуняша, лежа на правом боку, пробормотала что-то сквозь сон, обняла подушку, потерлась щекой и носом, перевернулась на живот. Укрывавшая ее простыня, чересчур жестко накрахмаленная, от этого быстрого движения соскользнула на пол.
Полунин поднял простыню, чтобы снова укрыть Дуняшу, но так и остался стоять с простыней в руках, потом обошел кровать и осторожно присел на край с другой стороны, не в силах оторвать глаз. Как и в тот момент, когда он следил из окна за медленным полетом розового облака, им снова овладело щемящее чувство неповторимости — ощущение «последнего раза».
В предчувствия он не верил, ему не было сейчас ни страшно, ни тревожно. Просто грустно. Так же, как скрылось проплывшее над пампой облачко, уйдет из его жизни Дуняша Новосильцева — непонятное и неуловимое существо, неведомо чья жена, выросшая на чужбине русская татарочка, в грохочущих поездах парижского метро вытвердившая наизусть горькие, как ледяное похмелье, стихи о полях далекой еврей отчизны, о крике орлов над пустынной степью, о плачущей по Игорю Ярославне…
Да, но пока она была здесь. С ним, в этой комнате, в этой постели. Рассыпанные по подушке черные волосы, девически узкая спина, длинные, стройно сомкнутые, как у летящей в воду ныряльщицы, загорелые ноги — все это пока в какой-то степени принадлежало ему. И плавный изгиб бедра, так чудесно уравновесивший крутую впадину поясницы, и теплый, розовато-молочный блик света на нежной округлости, не тронутой загаром и напоминающей своей белизной трогательную беззащитность детской невинной наготы — все это было чудом, великим чудом земной человеческой прелести, и чудо принадлежало ему — не все ли равно, на какой срок? — его ладони касались этого чуда, касались и могли прикоснуться вновь. Чего еще мог он просить у судьбы? Мгновение — это уже так много…
Полунин поднялся, обошел кровать и осторожно, чтобы не разбудить, укрыл спящую женщину. Дуняша не шевельнулась. Он еще постоял немного, сердце его готово было разорваться — не от желания, нет, просто от нежности, — потом вернулся на свою сторону, лег и мгновенно уснул.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Замызганный пароходишко с громкий названием «Сьюдад-де-Ла-Плата» принимал пассажиров долго и бестолково, потом стали с великим шумом и грохотом грузить на палубу какие-то ящики Полунин лежал в душной двухместной каютке и ждал гудка к отплытию, надеясь, что хоть потом помещение немного продует и можно будет заснуть.
Наконец отчалили, но тут что-то начало равномерно тарахтеть и постукивать у самого изголовья, сосед храпел все громче и забористее, набирая силу. Прохладнее не становилось — то ли каюта была расположена по подветренному борту, то ли вообще не было сегодня никакого ветра.
Сон в конце концов пришел, но ненадолго. Проснувшись среди ночи, Полунин послушал мощный храп соседа, непрекращающееся тарахтенье за переборкой и понял, что поспать не удастся. Посмотрев на часы — было около половины четвертого, — он оделся, вышел на палубу, отыскал скамейку посуше. Вокруг висел непроглядный туман, но суденышко уверенно, хотя и не спеша, ползло своим проторенным курсом, наискось пересекая устье Ла-Платы.
Позевывая, он закурил и тут же бросил отсыревшую невкусную сигарету. Думать о делах не хотелось — что уж теперь думать, с Келли или вышло, или не вышло, теперь не переиграешь. Ладно, будущее покажет. Он пожалел, что не уговорил Дуняшу задержаться в Таларе еще хотя бы на денек-другой; в общем-то, с возвращением в Монтевидео можно было не спешить, парагвайские визы вряд ли уже пришли, а отчитаться в результатах поездки он успеет. Да и какие там результаты? Пока — никаких, пока можно лишь строить предположения…
А с другой стороны — что бы это дало, даже и пробудь они там вместе хоть неделю? Все так и осталось бы в том же дурацком взвешенном состоянии. Ни то ни се. Строго говоря, он должен был бы давно заставить ее начать развод, но… Ага, в том-то и дело, что сразу возникает «но». Куда ему, в самом деле, жениться? Женитьба предполагает какую-то определенность, оседлость. А что он может предложить — какую перспективу, какие планы на будущее?
Если задуматься, то, как ни парадоксально это выглядит, даже шалопай Ладушка, не умевший прокормить жену, больше подходил к роли мужа: в нем хоть была какая-то определенность, пусть с обратным знаком, в данном случае это несущественно. При всех своих недостатках, Ладушка вписывался в окружающее, составлял часть целого. Не лучшую, но все же часть. А вот он сам никуда не вписывался и никакой части не составляет. Что из того, что он смог бы быть кормильцем жены и детей? Как говорится, ведь не хлебом единым…
Ему опять вспомнилась вдруг французская столица — та, тогдашняя, в августе сорок четвертого, с еще неразобранными баррикадами Медона и Бийянкура, обезумевшая, хмельная от свободы. Дорого обошелся ему тот хмель…
Возможно, тут просто сыграл роль возраст — как раз в дни боев на подступах к восставшему Парижу ему исполнилось двадцать три. Другие ребята из освобожденной нормандскими макизарами «арбайтскоманды» — их только четверо и осталось в живых к началу августа, — те были постарше, каждого ждали дома жены и дети; у Сашка, правда, семья жила в оккупации, где-то на Полтавщине, и он с начала войны ничего о своих не знал, Федя был москвич, а самый старший, Петрович, — сибиряк. Тогда именно это и показалось ему решающим: он просто считал, что семенные люди не могут рассуждать иначе. А рассуждали они просто: пора кончать это дело, говорил Федя, рука об руку с союзниками мы повоевали, сделали что могли, а теперь надо дождаться здесь нашей миссии и просить, чтобы поскорее отправили на свой фронт, домой.
Наверное, и он сам рассудил бы так же, будь жив отец. Но отец умер за полтора года до войны, мать и того раньше, в Ленинграде его никто не ждал. А война продолжалась — на всех фронтах.
Однажды вечером — им в тот день вручили медали Сопротивления — Филипп повел его, Дино и еще кого-то из дюгекленовцев в ресторан возле площади Опера. Они сидели там в новенькой американской форме, с новенькими медалями на груди, но непривычно безоружные, — после освобождения Парижа отряды ФФИ сдали оружие по приказу генерала Кенига. «Старина, послушай, — сказал Филипп, когда все уже были порядком навеселе, — я, конечно, понимаю, тебе хочется поскорее домой: лары, пенаты и всякая такая лирика… Но ты учти, репатриация — дело долгое, на этот счет лучше не заблуждаться, к самой Германии мы ведь только подступили — и Айк, и даже ваш Жуков, — а по воздуху вас никто перебрасывать не станет. Через Африку и Иран, что ли? Взгляни на карту! Вот я и говорю: чем киснуть здесь до конца всего этого спектакля, можно было бы успеть здорово всыпать фридолинам, по-настоящему мы ведь до сих пор и не дрались… ».