Южный Крест
Шрифт:
— Не совсем, — признался Полунин.
— Хорошо, постараюсь ее развить. Я капиталист. Довольно крупный капиталист, если говорить откровенно. Как таковой, я, естественно, заинтересован в жизнеспособности капиталистической системы общества, в ее внутренней стабильности. Попросту говоря, я не хочу жить на вулкане. Логично?
— Логично.
— Теперь слушайте дальше. Люди моего поколения — а мне шестьдесят три года, сеньор, я начал заниматься делами в пятнадцатом году, ровно сорок лет назад, — так вот, люди моего поколения обычно вспоминают времена нашей молодости как золотой век капитализма: любой предприниматель чувствовал себя этаким феодальным бароном. Но это было благоденствием на вулкане — внизу накапливался огромный заряд недовольства тех, кто был лишен элементарных человеческих прав. И знаете, почему этот вулкан не взорвался? Потому что в семнадцатом
Морено налил себе еще вина, жестом пригласив Полунина следовать его примеру, и спросил:
— Я не утомляю вас своей болтовней? Мы, южноамериканцы, вообще любим поговорить, а у меня вдобавок это еще и профессиональное — как у адвоката — и возрастное. Старики спешат наговориться перед очень долгим молчанием.
— Я слушаю вас с большим интересом, — заверил Полунин.
— Но вы пейте, пейте, у нас не принято беседовать всухомятку. Так о чем я? А, да! Так вот — семнадцатый год. Точнее, не совсем семнадцатый, чуть позже, — дело в том, что вначале никто не поверил в успех Ленина. Ну, думали, случайность… А вот уже в двадцатом, в двадцать первом, когда большевики сумели не только свалить империю, но и выиграть гражданскую войну, — вот тут мы призадумались! Вот тут мы поняли, чем это грозит всем нам. Конечно, реакция была двоякой. Дураки, испугавшись, решили противопоставить угрозе силу и сделали ставку на фашизм Муссолини, на национал-социализм Гитлера. Другие, кто поумнее, поняли, что нужно срочно перестраиваться, что куда выгоднее добровольно отказаться от части, нежели потерять все. Первым предупреждением была ваша революция, вторым — Великий кризис двадцать девятого года, а третьего уже не понадобилось: капитализм начал поворачивать на новый курс.
— Вы имеете в виду «Новый курс» Рузвельта?
— Нет, я беру шире! Я имею в виду общий процесс омолаживания капитализма, но, пожалуй, начался он именно с «Нового курса» Рузвельта — каких-нибудь двадцать лет, и каковы результаты! Минутку, я предвижу, что вы хотите сказать, но позвольте кончить. Я далек от мысли, что мы живем в «обществе всеобщего благоденствия» или что у нас нет больше никаких проблем. Проблем более чем достаточно, и благоденствие весьма относительно, но мы сумели преодолеть главную опасность: нам больше не грозит мировая революция. Как бы вы ни относились к сегодняшнему капитализму, вы не можете не признать, что он уже не то, чем был капитализм девятнадцатого века — одряхлевший, пресыщенный золотом и кровью, безрассудно упивающийся своей мнимой мощью. Мы стали умнее, осторожнее, мы обрели второе дыхание. Ценою многих уступок — да, несомненно! Моего отца — да покоится его душа в мире, — вероятно, хватил бы удар, если бы ему предложили сесть за один стол с профсоюзными делегатами. Или если бы от него потребовали отчислять определенный процент прибыли в фонд социальных мероприятий А я строю для своих рабочих жилища, оплачиваю им медицинскую помощь, я регулярно встречаюсь с их делегатами, и мы торгуемся из-за каждого песо прибавки, которую они от меня требуют. Торгуемся, черт возьми, как равные: они отстаивают свои интересы, я — свои. И в конце концов приходим к какому-то приемлемому для обеих сторон решению. Поверьте, меня это нисколько не унижает! В этом году у меня в течение месяца бастовало шесть тысяч человек, я понес большие убытки, очень большие, и вынужден был уступить. Мой отец считал, что с «бунтовщиками» можно говорить только на языке полицейских винтовок, — что же, это значит, что он был сильнее? Напротив, это лишь свидетельствовало о его слабости, о его неумении решать проблемы, которые для меня вообще не являются проблемами. Именно в этом, если хотите, основная разница между капитализмом вчерашним и капитализмом сегодняшним. К чему я все это начал говорить… А! Вы спросили о моем отношении к коммунизму. Так вот, я считаю, что именно появление на мировой арене коммунизма — как противодействующей силы — создало те условия, в которых капитализм неизбежно должен был измениться к лучшему. А всякое изменение к лучшему — укрепляет. Э? Согласны?
— Не знаю, — помолчав, ответил Полунин. — Во многом вы, несомненно, правы, — капитализм действительно приспосабливается. Становится ли он лучше… Тут у нас, боюсь, разные углы зрения: вы смотрите сверху, я — снизу, и мы, естественно, видим разные вещи…
— Но позвольте, амиго! Давайте уж уточним, что именно видите вы. Случалось вам видеть детей у ткацких станков, как в Англии сто лет назад? А чтобы полиция открывала огонь по пикетам забастовщиков, охраняющим фабрику от штрейкбрехеров, вы видели? Думаю, что нет! А я видел, и не сто лет назад, я еще не так стар, а всего тридцать. В двадцать пятом году!
— Однако активистов рабочего движения продолжают убивать и в пятьдесят пятом, — возразил Полунин. — Сеньор Келли мог бы вам кое-что рассказать по этому поводу.
— Нынешнее положение в Аргентине нельзя считать нормальным!
— Вы можете поручиться, что такое положение не сложится завтра в Уругвае, если здесь придет к власти другое правительство?
— Нет, не поручусь! В Южной Америке, амиго, ручаться нельзя ни за что, — Морено, улыбаясь, покачал головой. — Но о сегодняшнем капитализме не стоит судить по тем формам, которые он подчас принимает в этих странах — отсталых индустриально и крайне нестабильных политически. В этом смысле более типичны те отношения между рабочими и предпринимателями, которые мы видим в большинстве стран Западной Европы — в Англии, во Франции, в Швеции. Насколько мне известно, там профсоюзные активисты ничем особенно не рискуют, а рабочие устраивают забастовки без всяких помех. Чаще всего, кстати, они добиваются своего.
— Да, обычно добиваются, — согласился Полунин. — И это, пожалуй, подсказывает мне главный аргумент против вашей теории «омоложенного капитализма».
— Любопытно, — сказал Морено. — Наливайте себе вина.
— Спасибо… Дело вот в чем: нынешний капитализм, как вы сами признаете, удерживается на плаву только ценой постоянных уступок. Вы в этом видите признак силы, — согласен, это свидетельствует об известной… ну, ловкости, назовем это так.
— А точнее — жизнеспособности, — подсказал Морено.
— Не уверен. Ну хорошо, поставим вопрос иначе: вы считаете, что все эти уступки — только на время?
— В каком смысле?
— Да вот взять хотя бы то же право на забастовку. Когда-то рабочие этого права не имели, теперь они его получили. Допускаете ли вы — в принципе — возможность того, что оно когда-нибудь будет аннулировано?
— Разумеется, нет. Правда, — Морено поднял палец, — то или иное правительство может в чрезвычайных случаях ограничить право на забастовку особым законодательством. Сравнительно недавний прецедент — закон Тафта-Хартли в Штатах.
— Однако заводы «Вестингауза» бастуют уже который месяц?
— Да, и больше пятидесяти тысяч человек. Я понимаю вашу мысль, Мигель, вы хотите сказать, что…
— Позвольте, я сформулирую сам. Мне кажется, что все это признаки не «второй молодости» капитализма, а, напротив, его упадка. Конечно, иногда уступки и в самом деле не ослабляют, — но это в том случае, если рассчитываешь рано или поздно вернуть все потерянное. Но когда сдаешь позицию за позицией, прекрасно зная, что никогда больше сюда не вернешься, — это уже не тактический маневр, это бегство, отступление… причем отступление стратегическое. Пожалуй, именно таким отступлением и представляется мне «новый курс капитализма». Нет, в самом деле, доктор, вы не задумывались, как далеко он продлится и куда в конечном итоге приведет?
Морено засмеялся и, взяв кочергу, снова наклонился к камину. Перегоревшее полено упало с решетки, взметнув рой золотых искр в черное жерло дымохода, и рассыпалось на быстро тускнеющие угли. Дон Хосе кочергой подгреб их под решетку и задумчиво сказал, глядя в огонь:
— Футурология, дон Мигель, не мой конек… А вообще-то, конечно, я об этом думал. Готов признать, что мы и в самом деле сдаем позиции. Мои наследники, возможно, утратят даже ту ограниченную независимость в делах, которой я пока пользуюсь, — государство будет осуществлять еще более жесткий контроль над действиями предпринимателей, будет забирать себе еще большую часть их прибылей и так далее. Я даже допускаю, что рано или поздно оно вообще приберет к рукам все мои предприятия. Ну что ж, если таков общий ход событий… и если это будет делаться постепенно, в каких-то законных формах… ничего не имею против! В конце концов, Франция уже национализировала более двадцати процентов своей промышленности, — мир от этого не перевернулся…
— Он не перевернулся и после того, как у нас национализировали все сто, — с улыбкой вставил Полунин.
— Ну это для кого как, — хмыкнул Морено. — Видел я в свое время в Париже ваших эмигрантов… жалкое зрелище. Вот чего я не хочу своим детям, понимаете? Чтобы их не выкинули завтра хорошим пинком в зад, пусть уж лучше я буду ладить со своими рабочими сегодня. И если когда-нибудь депутаты этих рабочих сумеют провести в парламенте закон о всеобщей национализации — пожалуйста! Я, скорее всего, буду голосовать против, но если пройдет их предложение — пожалуйста! По закону — не имею ничего против!