За чертой
Шрифт:
— А он стоял. Боль была жуткой, но страдание оттого, что раскололся мир, который уже не спасти, не склеить, было еще ужаснее. Даже дотронуться до этих своих глаз он не мог себя заставить. В отчаянии он закричал и замахал перед собой руками. Он уже не мог видеть лицо врага. Насылателя тьмы, укравшего у него свет. А мог он видеть только потоптанную уличную пыль у себя под ногами. Беспорядочное мельтешение ног в башмаках и обмотках. Видел собственный рот. Когда пленных развернули и повели прочь, товарищи подхватили его и повели под руки по земле, которая качалась у него под ногами. Такого ужаса никто никогда не видывал. Даже говорили вокруг шепотом. Красные дыры его глазниц горели, словно обожженные. Как будто тот человек-демон нес в себе адский пламень, который
Ему пытались ложкой вправить глаза обратно, но никому это не удавалось, глаза постепенно высохли у него на щеках, как виноградины, мир поблек, посерел, а потом и совсем исчез.
Билли бросил взгляд на слепого. Тот сидел прямо и бесстрастно. Женщина помолчала. Потом продолжила:
— Некоторые говорили, что этот самый Вирц спас ему жизнь, потому что если бы его не ослепили, то непременно поставили бы к стенке. Кое-кто говорил, что это было бы лучше. При этом никто не спрашивал мнения на сей счет самого ослепшего. Который, сидя в холодной каменнойc?rcel,[422]наблюдал, как свет вокруг него постепенно меркнет, пока не оказался во тьме. Глаза высохли и сморщились, ниточки, на которых они висели, тоже высохли, и мир исчез; тогда он наконец заснул и во сне увидел все те места, по которым прошел с войсками. Увидел горы и птиц в ярких перьях, полевые цветы, а еще ему снились босоногие девушки на улицах горных поселков — девушки с глазами, полными сладких посулов, глубокими и темными, как сам этот мир, а над всем этим туго надутое ветром синее небо Мексики,где день за днем идет генеральная репетиция будущего человечества: вот и фигура Смерти — в ее бумажной маске, изображающей череп, и в костюме с нарисованными на нем костями скелета — ходит взад и вперед перед софитами рампы и что-то надрывно декламирует…
— Hace veintiocho a?os, — сказала женщина. —Y mucho ha cambiado. Y a pesar de eso todo es lo mismo.[423]
Протянув руку, мальчик достал из миски последнее яйцо, разбил его и стал чистить. Тут заговорил слепой. Он сказал, что, напротив, ничего не изменилось, но все стало по-другому. Мир обновляется каждый день, потому что Господь творит его ежедневно. Но в новом мире все равно столько же зла, что и в прежнем, — ни больше, ни меньше.
Мальчик откусил от яйца. Посмотрел на женщину. Она, похоже, ждала, что слепой скажет что-то еще, но он не сказал ничего, и она продолжила свой рассказ.
— Повстанцы вернулись и восемнадцатого июня все равно захватили Дуранго,{76}и тогда, выпущенный из тюрьмы, он оказался посреди улицы, до которой еще доносились звуки стрельбы из предместьев, где разбежавшихся федеральных солдат вылавливали и убивали. Он стоял и слушал — вдруг услышит какой-нибудь знакомый голос.
«?Qui?n es usted, ciego?»[424]— спрашивали его.
Он называл свое имя, но никто не знал его. Кто-то вырубил из дерева паловерде посох и дал ему, и вот с этим единственным принадлежащим ему предметом он пустился в путь пешком по дороге на Парраль.{77}Время суток он определял, поворачивая лицо к солнцу, как солнцепоклонник. А еще по звукам окружающей жизни. По прохладе ночи, по ее сырости. По птичьим трелям и по теплоте так называемого света, луч которого падал ему на кожу. Из домов, мимо которых он проходил, люди выносили ему воду и еду и давали еще с собой, на будущее. Собаки, свирепо выскакивавшие перед ним на дорогу, тушевались и отходили прочь. Он даже удивился привилегиям, которыми наделила его слепота. Он не испытывал нужды ни в чем.
В тех местах недавно прошел дождь, и на обочинах расцвели полевые цветы. Он шел медленно, ощупывая колеи и рытвины своим посохом. Сапог на нем не было, потому что их давно украли, и в те первые дни он шел босиком, а его сердце полнилось отчаянием. Это еще мягко сказано. Отчаяние поселилось в нем как чужой, как враг. Как паразит, который выел его изнутри и в пустую оболочку вселился сам, приняв ее форму. Он чувствовал его в себе, прямо под горлом. Не мог есть. Разве что воды пригубит иногда из чашки, поднесенной ему во вселенской тьме неведомо кем, да и протянет руку с этой чашкой
Первая одинокая ночь в дороге встретила его тьмой, прохладой и дождем, он остановился и прислушался к тому, как стучит дождь по пустыне. Ветер принес ему запах мокрого креозотового куста. Подняв лицо к небу, он стоял на обочине и думал о том, что, кроме ветра и дождя, ничто и никто уже к нему не приблизится и не коснется, — в такомразрыве он оказался со всем миром. Не подойдет к нему ни с дружбой, ни с враждой. Оковы, которыми он связан с местом в этом мире, совсем отвердели. Когда он двигался, мир двигался тоже, и его место в нем не менялось, вокруг были стены, но такие, что на них не бросишься и за них не выйдешь. Сел под дождем в придорожный бурьян и заплакал.
Утром своего третьего дня на свободе он пришел в город Хуан-Кебальос,{78}где, щурясь ужасным своим прищуром, стоял на дороге, подняв трость, прислушиваясь и поворачиваясь на месте. Но собаки сразу куда-то ушмыгнули, и с ним заговорила женщина, оказавшаяся от него справа; она попросила его дать ей руку; он дал.
— ?Yadonde va?[425]— спросила она.
Он сказал, что сам не знает. Сказал, что идет туда, куда ведет дорога. Ветер. Божья воля.
— La voluntad de Dios,[426]— сказала она. Словно выбрала.
Она привела его в дом. Усадила за грубый дощатый стол и поставила перед нимpozoleс фруктами,{79}но он не мог есть, несмотря на все ее увещевания. Она просила рассказать ей, откуда он, но ему было стыдно своего положения, и он не хотел рассказывать, как постигло его такое несчастье. Она спросила, всегда ли он был слепым, он этот вопрос взвесил и после паузы сказал, что да, всегда.
Когда уходил, на его ногах была пара старых стоптанных уарачей, а на плече заношенное чуть не до дыр одеяло-серапе. В кармане рваных галифе несколько медных монет. Мужчины, болтавшие на улице, при его приближении замолкали и вновь начинали говорить, лишь когда он уже прошел. Как будто он мог быть каким-нибудь делегатом, представителем тьмы в их рядах, который ходит между ними и шпионит. Как будто их слова, унесенные с собой слепцом, могли тем самым обрести свою, не зависящую от них жизнь, а потом всплыть где-нибудь на другом конце света, наделенные смыслом, который те, кто их первоначально произнес, в них не вкладывали. Он вышел на дорогу и высоко поднял свою трость. «Ustedes no saben nada de m?»,[427]— прокричал он. Они умолкли, а он повернулся и пошел и вскоре услышал, что они заговорили вновь.
В тот вечер он услышал доносившиеся издалека, с равнины, звуки боя; постоял послушал. Понюхал воздух — не пахнет ли пороховой гарью, послушал, не донесутся ли крики людей и лошадей, но все, что было слышно, — это слабое потрескивание винтовочной стрельбы да время от времени тяжкий гул гаубицы, бахнувшей картечью, и после этого тишина.
На следующий день ранним утром его трость застучала по доскам моста. Он остановился. Еще раз постукал впереди себя. Осторожно ступил на доски, постоял, прислушался.Снизу глухо доносилось журчание воды.
Спустившись с невысокого речного берега, он раздвинул камыши и вышел к воде. Протянул руку, почувствовал, что достал тростью воду. Постукал по ней, поплескал и вдруг замер. Поднял голову, стал слушать.
— ?Qui?n est??[428]— проговорил он.
Никто не ответил.
Он положил на землю серапе, снял с себя лохмотья и, снова взяв в руку посох, тощий, нагой и грязный, ступил в воду.
Влез он туда с мыслью о том, что если вода окажется достаточно глубокой, то, может быть, в нее удастся кануть. Ему пришло в голову, что в состоянии вечной давящей ночион, пожалуй, и так уже наполовину мертв. Значит, переход в смерть для него не должен быть так уж труден, потому что мир от него и ныне достаточно удален, так что, пребывающий во тьме, он и сейчас уже… Ну где он, как не на самой границе царства смерти?