За чьи грехи?
Шрифт:
«Сердечная тоска…» Тут что-то непонятное… И почему княжна Наталья Прозоровская, такая юная, такая красавица, без всякой видимой причины пошла в монастырь — постриглась в шестнадцать лет? С какой стати сам Прозоровский, князь Семен, так часто спрашивал его о Воине — есть ли какие слухи? жив ли он? Вот откуда эта «сердечная тоска» и это пострижение княжны… Что между ними было? Почему так все склалось? За что, для чего погубили себя — и тот и эта?
Но всего больше терзала его мысль о том, что его Воин изменил России, царю, который так был милостив к нему? Как теперь он, Афанасий, покажется на глаза великому государю?
Уж лучше бы его в самом деле убили! Не было бы тогда бесчестия на его седую голову. Все бы жалели, как и теперь жалеют, бедного отца. А то теперь вся Москва заговорит: «У Афанасья, у царского любимца и гордеца, сын — вор! — воровством ушел за море и за морем ворует! Не фыркать было Афанасью на Москву, Москва-де старыми непорядками держится — надо все новое в ней завести, с иноземного, с заморщины! Вот тебе и завел — родного сынка вором сделал! Во Пскове мужиков во место воеводы посадил. Хороши новшества, нечего сказать! Ай да Афанасий Ордин-Нащокин!»
Казалось, он уже слышал эти укоризны, видел злорадные лица врагов, перешептыванья, лукавые улыбки…
И зачем явился этот полоняник? зачем рассказал все?
— Ах, зачем его не убили? — невольно вырвалось у него отчаянное восклицание.
«Вор, твой сын вор!» — шумело у него в ушах.
Теперь он, казалось, возненавидел этого старца-полоняника, которому сначала так было обрадовался. Он, этот старик, принес ему роковую весть — принес позор на его голову! Он, казалось, ненавидел и дьяка патриаршего приказа, способствовавшего перенесению к нему роковой тайны. Пусть бы лучше служили сорокоусты по его сыне, чем теперь будут благовестить везде о его позоре.
Сказать дьяку, чтоб все это замял, что никакого полоняника не допрашивали, уничтожить самые «распросные речи», а его самого сослать в такое место, куда ворон костей не занашивал?
Да, сослать, «распросные речи» сжечь, дьяку рот запечатать! Он, Афанасий Ордин-Нащокин, все это может сделать — он силен в московском государстве, он правая рука царя…
К вечеру Ордин-Нащокин слег — он не выдержал страшного душевного потрясения.
В горячечном бреду он шептал: «Как я покажусь на глаза великому государю!.. Он скажет мне: Афанасий! твой сын — вор!..»
XI. «Возьми одр свой и ходи…» [33]
Между тем наверху, у царя, вот что происходило.
Алексею Михайловичу в тот же вечер успели доложить, что сынок Афанасия Лаврентьича не убит и не пропал без вести, а проявился за морем, во граде Веницее; что там он гуляет в немецком платье, «пьет богомерзкую табаку» и играет в зернь; что словами своими бесчестит московское государство и его, великого государя; что он вывез с собою за море столько денег, что швыряет ими направо и налево и выкупает с каторги полоняников; что, наконец, собирается в Рим, к папе, чтоб перейти там в папину веру, а свою православную веру ногами потоптать. Говорили намеками, что Афанасьевы новшества к добру не приведут.
33
Возьми свой одр и ходи —
Вообще все это говорилось осторожно, с оглядкою — не ровен-де час.
Алексей Михайлович слушал все эти подходы, но своего мнения не высказал, хотя и выразил сожаление об отце, обманувшемся в любимом сыне.
Его только одно удивляло — почему сам Афанасий не явился к нему, чтоб лично доложить обо всем, что он узнал.
Потому на другой день, рано утром, государь приказал позвать к себе Ордина-Нащокина. Посланный воротился и доложил следующее: Афанасий Лаврентьевич так убит, что опасно занемог и не может головы поднять с подушки; что всю ночь он метался и в бреду все повторял: как он теперь явится великому государю на очи. Боятся, как бы старик со стыда и горя, когда придет в себя, рук на себя не наложил.
Это известие так встревожило государя, что он тотчас же пошел на половину царицы, чтоб посоветоваться. В таких делах женский ум может иногда скорее разобраться, чем мужской: в деле Нащокина затрогивалась область семьи, область сердца; а тут женщина — дальновиднее мужчины и найдет разгадку там, где мужчина, может быть, и искать не будет. Он же так любил Афанасия, что ему страшно было потерять его.
У царицы он застал свою любимицу — Софьюшку. Юная царевна все носилась со своим «Лусидариусом». Он ей просто спать не давал — так эта книга волновала ее воображение. Теперь ей не давал спать вопрос о том, где собственно находится рай на земле; а что он был на земле — из «Лусидариуса» это ясно как день.
— Как же, мама, — горячилась она, — тут именно глаголет «Лусидариус», что первая часть мира есть Азия, в ней же восходит солнце, от рая же исходит источник един, из того источника текут четыре реки: едина нарицается Виссон; егда же изыдет из рая, тогда именуется Гангия… Ну, видишь, мамочка, на земле рай.
— Кажись бы, на земле, — неуверенно отвечала Марья Ильишна.
— Так, мамочка, — продолжала Софья, — ну, слушай: «вторая река Гедеон; егда изыдет из рая, нарицается Нил; третия Тигр; четвертая Ефрат».
— Так, так, милая, — задумчиво соглашалась царица.
— Как же, мамочка, в рай попасть? можно? — приставала неугомонная девочка.
— Нет, нельзя, милая: вить Бог Адама и Еву изгнал из раю.
— Так что ж, мама! Он согрешил — яблочко съел, а мы не ели.
Царица невольно рассмеялась.
— Дурочка еще ты — вот что.
— Нет, мама, а ты слушай, — настаивала Софья, — тут пишется, что до рая человеку сущу во плоти пойти невозможно…
— Видишь? — перебила ее Марья Ильишна.
— Нет, а ты слушай — понеже, — говорит, — облежат рай великие горы и чащи лесные; подле оных лесов великие поля, широты и долготы презельные, и на тех полях много превеликих драконов и иных лесных зверей; потом начнется ближе всех к тем местам край земли — Индия земля и великая река Индус, яже течет из горы Кауказосы и течет в Чермное море. В тое землю трудно дойти человеку, понеже на единой половине в Вендейское море течет река превеликая Индус, и прилежит ко границе великое море, яко невозможно по нем прейти в четыре лета»… Так как же, мамочка, — волновалась Софья, — коли невозможно в четыре лета перейти сие поле, то в пять можно? Говори же, мама, можно?