За что?
Шрифт:
Мне становится обидно, я сердит на маму за то, что она дала им по одной полосе, а мне оставила две. Я обижен и неохотно дергаю траву. Пальцы нестерпимо болят, и я бросаю работу и отдыхаю, выковыривая из носа забившуюся землю. Мне все становится безразличным: и хлеб, и солнце, и даже я сам…
И вдруг вижу: девочка, которая ползла за мною, лежит на земле, а вторая трясет ее за плечо. <…> Девочка, верно, уснула, и ее невозможно разбудить. Мне тоже хочется лечь и заснуть.
Вижу, к девочке спешит моя мама и ее подруга, тоже учительница. Подошло и несколько школьников, тогда и я направился туда, обрадовавшись возможности передохнуть. Девочка не спала. Глаза ее были раскрыты и смотрели в белое от зноя небо, а черные пальцы сжимали пучок пырея. Мама попыталась вытянуть этот пырей, но не смогла, девочка крепко
Я уже понял, что она умерла и ее похоронят на кладбище, как хоронили людей и вчера, и позавчера, и каждый день. Я уже привык к этому. Интересно было только, похоронят ли ее с этим пучочком или все-таки вырвут его из руки.
Вспомнив про хлеб с сахаром, я возвращаюсь к своим полоскам. Я не хочу быть последним, хотя я и самый маленький. Я уже понял: тех, кто отстает, подстерегает смерть.
А я любил жить.
Открыли этот интернат в Могильной Хате. Тем детишкам надо бы молочка, а у нас и хлеба-то не было. Так что кормили их мамалыгой и супчиком с нечищеной картошечкой. Не все выживали, потому что у них уже ничего не задерживалось. Некоторые и ложку в ручках держать не могли, таких мы через тряпочку кормили, как грудничков. И все-таки они постепенно оживали. Со временем начали ходить, даже улыбаться; какая же тяжкая была она для нас, эта улыбка. В интернат брали только круглых сирот, а голодных набиралось намного больше, и все они тянулись к интернату, как подсолнух к солнышку, в надежде получить хоть какую-нибудь еду. Они тут, около интерната, и жили. Один раз вышла я и вижу — сидит хорошенькая, как ангелочек, девочка.
— Как тебя зовут? — спрашиваю ее, а она только глазенками синенькими поводит да все на мои руки поглядывает, нет ли у меня чего.
— Дайте, тетечка, хоть ложечку мамалыги, моя мама не сегодня-завтра умрет, и тогда меня возьмут к вам, а я могу не дожить…
Я чуть не умерла от этих слов… Взяла ее на руки, а она такая легонькая, ну прямо мотылек. А сколько их так и осталось там, под дверью…
Был 1929 год, коллективизация. Забрали у нас лошадь, корову, двух поросят. Сняли железо с крыши. Нас было четверо детей. Ну, как-то еще жили, а с зимы 33-го года уже совсем голодали. Первой умерла мама, отец поехал раздобыть чего-нибудь, чтоб нас спасти. Отца нет и нет. Мы спали все вместе, вповалку. Около меня лежал старший брат, 20-го года рождения. Я вдруг вскочила, почему — сама не знаю, и стала его будить: «Петя, Петя, вставай!» А он уже неживой. Приезжает отец, а уже и второй брат умер, Степа, 24-го года рождения. Отец привез мешочек дерти [57] , думал — хоть нас двоих спасет. Но тут умерла сестра Вера, 26-го года рождения. Отец очень плакал, прямо кричал. Одна я осталась с отцом.
57
Дерть — зерно грубого размола, идущее на корм скоту. (Примеч. сост.)
Живем, как можем. Уже мачеха у меня была. Вечером отца вызвали в сельсовет. Нет его и нет. Я, больная, ночью иду в сельсовет. Дошла до плотины, идет бригадир Кирик Матвей: «Куда ты?» Говорю — в сельсовет, отца нету. Он говорит: «Возвращайся, отца милиция забрала, он вроде враг народа». Я — в крик и к милиции, шесть километров бежала, пришла и мачеха. Была ночь. Я стучу в дверь милиции, выходит дежурный, Гниляк, из деревни Яновка: «Чего тебе надо? Отойди от двери!» А я лезу, плачу, кричу. Он меня оттолкнул. Я упала и снова лезу к двери, он опять пихнул, и я уже не могла встать, а только ползла и плакала: «Папочка, на кого ж ты меня покинул?» Доползла до дверей, а он, Гниляк, все ногами меня отпихивал, бил и бил, как будто скорлупу на вареном яичке оббивал. На мне уже живого места не было, вся избитая. Наступило утро, сменился этот проклятый Гниляк, другой милиционер подошел к нам: «Что такое, почему ребенок стонет?» Мачеха ему все рассказала. Он говорит: «В 10 часов будут троих из них отправлять, ждите здесь». Ждем. Вот открываются ворота, машина едет, и их трое сидят около заднего борта, а у кабины три милиционера, и на этих троих винтовки наставили. Я крикнула: «Папочка!» Отец оглянулся, а милиционер его прикладом в лицо. Я бежала за машиной до самого центра, там упала на дорогу, и меня без памяти забрали в больницу.
Как-то я жила. В школе давали, во что обуться и одеться. Говорили, чтобы шла в детский приют. Но председатель сельсовета Ветер Дмитро сказал: «Таких детей в приют не берем, они враги народа».
Я повсюду писала жалобы за отца — за что его забрали? Он же воевал за Советскую власть, у него брат коммунист. Не верила я, что его расстреляют, думала, сиротка, что еще увижу своего папочку. Но шофер Гречкосей из нашего села — он тогда уже в Киеве жил — сказал мне, что он самолично отвозил всех троих на расстрел и что уже нет на свете моего отца.
А я все равно хлопотала, писала, что отец невиновен. Не верила, что его расстреляли, надеялась — где-то он есть и его отпустят. А в 1957 году приехали трое из области, все село из хаты в хату обошли, расспрашивали всех одногодков папиных. И пришла мне из Кировоградского областного суда бумага, что постановление от 25 апреля 1938 года о моем отце Джирме Денисе Карповиче уже отменено, так как вины за ним не было.
<…> Несмотря на то, что на каждом видном месте красовался лозунг «Бедняки и середняки, все в колхозы!» — крестьяне дружно и отчаянно сопротивлялись этим пламенным призывам. Проценты коллективизации никак не повышались. Зато лозунг «Ликвидируем кулачество как класс!» превышал процент по исполнению и победоносно шествовал по селу как провозвестник нового хозяйствования <…>.
Я мало образован, в то время было не до образования. И все-таки я уже тогда читал немало. Пани Кротевич не чуралась моей матери, своей бывшей прислуги. Видя мою любознательность, мое стремление к знаниям, она часто давала мне книги. По большей части исторические. <…> И ни в одной из этих книг я ни разу не прочел, чтобы человека, который грабит соседа только за то, что тот лучше умеет <…> обрабатывать землю, — чтобы такого человека одобряли. А тут, куда бы ты ни пошел, со всех сторон прямо тебе в душу кричали написанные с ошибками, огромными, чаще всего кривыми и корявыми буквами слова: «Ликвидируем кулачество как класс!»
Большую, на многих страницах написанную книгу я понимал. А вот эти четыре слова, написанные на стенах, понять не мог. Никак не мог. Почему это надо уничтожать такого же крестьянина, как ты сам? Почему тот, кто не имеет своего, поскольку ленился работать, может отнять у того, кто имеет?
Наши селяне были почти, а то и совсем безграмотны. Хорошо хоть, что некоторые из них обладали природным умом; у многих же не было <…> ни образования, ни ума. Такие люди, взяв власть в свои руки, постоянно находясь в состоянии самогонного подогрева, да к тому же имея разрешение сверху и не зная никаких запретов, были способны на все и почему-то очень мало на добро. Они сами составляли списки кулаков, сами раскулачивали и делали это без зазрения совести. Входили в дом, один садился за стол, раскрывал замусоленную тетрадь, слюнил огрызок карандаша и объявлял: «Продается двор Пархоменко Ивана со всем, что в нем имеется. Цена 10 рублей. Кто больше?» Кто-то из них же (о чем было заранее договорено) выкрикивал: «Пятнадцать! Кто больше? Никто? Двор продан. Слыхала, Иваниха, убирайся вон!» У Иванихи на скамье пять буханок хлеба ждали, пока она посадит их в печь. А на печи шестеро малых детей. Седьмой — в люльке. Да не довелось тем буханкам попасть в печь, они были скинуты на землю и растоптаны грязными сапогами, люлька с младенцем — вышвырнута на улицу, а малых детишек взрослые люди сапогами, перепачканными в тесте, выкатывали из дома в грязь, смешанную с первым снегом, — раздетых детей. В печь, ждавшую буханок, кто-то плеснул из ведра. И все кончено. Повысился процент ликвидированных кулаков, а во дворе стояла женщина, прижимая к груди младенца, и, точно окаменев, слушала плач своих замерзших детей.