За полвека. Воспоминания
Шрифт:
Про него же в Нижнем и Казани распевали куплеты:
Михайлов-пиитаТянет все клико,Не терпит лафита —Ибо не крепко.После знакомства с Вейнбергом я столкнулся с Михайловым у Писемского вскоре после приезда моего в Петербург. Он, уходя, жаловался Писемскому на то, что у него совсем нет охоты писать беллетристику.
– А ведь я был романист! – вскричал он.
– Заучились, батюшка, заучились… вот и растеряли талант! –
В эти годы Михайлов уже отдавался публицистике в целом ряде статей на разные "гражданские" темы в "Современнике" и из-за границы, где долго жил, вернулся очень "красным" (как говорили тогда), что и сказалось в его дальнейшей судьбе.
Сколько я мог тогда заметить, как новичок писатель в Петербурге, из-за "безобразного поступка "Века" не вышло, повторяю, никакого поднятия мыслей; "Век" продолжал выходить, и ни один из соредакторов Вейнберга – ни Дружинин, ни Безобразов, ни Кавелин – не покинули журнала, продолжали в нем участвовать.
Это сказалось только на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно, и сам П.И. впоследствии горько жаловался мне на то, как вели дело его пайщики-соредакторы.
Вся зима и дето прошли для издателя "Века" пестро и шумно; он был уже женихом, когда я с ним познакомился, и праздновал свою свадьбу летом на даче. Мне пришлось даже танцевать там и с его женой, и с свояченицей.
Судьбе угодно было столкнуть меня и с той провинциальной львицей, над которой посмеялся Вейнберг в своем фельетоне и прозой, и припевом:
Как ваше словоЖиво, ново,Мадам Толмачева!Я ехал с ней на пароходе по Волге и был заинтересован ее видом, туалетом и манерой держать себя. Эта дама как нельзя больше подходила к той фигуре эмансипированной чтицы, какая явилась в злополучном фельетоне Камня Виногорова, хотя, кажется, П.И. никогда и нигде не видал ее в лицо.
С П.И. мы одинаково – он раньше несколькими годами – попали сразу по приезде в Петербург в сотрудники "Библиотеки для чтения". Там он при Дружинине и Писемском действовал по разным отделам, был переводчиком романов и составителем всяких статей, писал до десяти и больше печатных листов в месяц.
С дружининского кружка начались и его литературные знакомства и связи. Он до глубокой старости любил возвращаться к тому времени и рассказывать про "журфиксы" у Дружинина, где он познакомился со всем цветом тогдашнего писательского мира: Тургеневым, Гончаровым, Григоровичем, Писемским, Некрасовым, Боткиным и др.
Он – также провинциал, как и я – испытывал вполне "благоговейное" чувство к этому синклиту. И беседы за ужином (где подавались неизменно котлеты с горошком) были для него в высшей степени интересными и развивающими.
Сколько раз он повторял до последних годов, что на такие писательские ужины он уже потом не попадал, потому что их и не бывало. Это были действительно сливки тогдашней литературы.
Но дружининский кружок – за исключением Некрасова – уже и в конце 50-х годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники "Современника" и позднее "Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
В зиму 1860–1861 года дружининские "журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился – кажется, за письмом в редакцию "Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, – он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире, где происходили и ужины.
Он умер еще совсем не старым человеком (сорока лет с чем-то), но смотрел старше, с утомленным лицом. Он и дома прикрывал ноги пледом, "полулежа" в своем обширном кабинете, где читал почти исключительно английские книжки, о которых писал этюды для Каткова, тогдашнего Каткова, либерала и англомана.
Но больным Дружинина нельзя еще было назвать. Хорошего роста, не худой в корпусе, он и дома одевался очень старательно. Его портреты из той эпохи достаточно известны. Несмотря на усики и эспаньолку (по тогдашней моде), он не смахивал на отставного военного, каким был в действительности как отставной гвардейский офицер.
Говорил он довольно слабым голосом, шепеляво, медленно, с характерными барскими интонациями. Вообще же, всем своим внешним видом похож был скорее на светского образованного петербургского чиновника из бар, чем на профессионального литератора.
Таких литераторов уже нет теперь – по тону и внешнему виду, как и вся та компания, какая собиралась у автора "Поленьки Сакс", "Записок Ивана Чернокнижникова" и "Писем иногороднего подписчика".
К 1861 году Дружинин, как и Тургенев, перестал быть сотрудником "Современника". Не знаю, разошелся ли он лично с Некрасовым к тому времени (как вышло это у Тургенева), но по направлению он, сделавшись редактором «Библиотеки для чтения» (которую он оживил, но материально не особенно поднял), стал одним из главарей эстетической школы, противником того утилитаризма и тенденциозности, какие он усматривал в новом руководящем персонале «Современника» – в Чернышевском и его школе, в Добролюбове с его «Свистком» и в том обличительном тоне, которым эта школа приобрела огромную популярность в молодой публике.
Если Тургеневу принадлежит фраза о Чернышевском и Добролюбове: "Один – простая змея, а другой – змея очковая", то Дружинин по своему тогдашнему настроению мог быть также ее автором. Он и в всемирной литературе не признавал, например, Гейне, потому что поэт, по его убеждению, не должен так уходить в "злобы дня" и пускать в ход сарказм и издевательство. Как критик он уже сказал тогда свое слово и до смерти почти что не писал статей по текущей русской литературе. В "Веке" он продолжал тогда свои юмористические фельетоны, утратившие и ту соль, какая значилась когда-то в его "Записках Чернокнижникова".