За правое дело (Книга 1)
Шрифт:
И он, улыбаясь серыми губами, протянул Форстеру свою холодную и влажную руку, сожалея, что не может продолжать с ним беседу
Форстер дошел до угла, где ожидал его автомобиль Он ощутил, казалось ему, силу фюрера, заставившую его трепетать «Передайте ей привет, передайте ей привет», — несколько раз повторил он. Садясь в машину, он почему-то вспомнил, что вчера днём самолёт, летевший к Варшаве над сосновым лесом и жёлтыми песчаными пустырями, вдруг резко изменил курс Форстер успел заметить ниточные рельсы одноколейной железной дороги, шедшей между двумя стенами сосновых деревьев к площадке, где среди досок, кирпича, белой извести копошились сотни людей. Несколько сигнальных запретительных ракет заставили лётчика резко изменить
— Гиммлер в этом лесу строит храм для варшавских евреев, боится, что мы разгласим раньше срока радостный для них сюрприз.
Он почувствовал, что фюрер в своём стремлении к мировому господству утратил обычные житейские представления. В такой холодной высоте уже не было добра и зла, ничего не значили страдания, не могло быть милосердия, упрёков совести...
Но эти напряжённые и непривычные мысли были трудны, и через несколько секунд Форстер отвлёкся, стал глядеть на нарядных людей в машинах, на детей, стоящих с бидончиками в очереди, на толпу, выходящую из тьмы метро и идущую в тьму метро, на лица молодых и старых женщин, занятых заботами дня, несущих портфели, пакеты, сумки...
Нужно заранее решить, какие из своих ощущений и наблюдений следует рассказать в генеральном штабе, какие — знакомым, какие — близким друзьям. А ночью в спальне шёпотом он расскажет жене о своём страхе и о том, что Гитлер не похож на свои фотографии — сутул, сер, одутловат, с нездоровыми мешками под глазами.
Он мысленно повторял все свои ответы, каждую фразу своего доклада, и его поразила простая мысль: всё, что он говорил, — касалось ли это его самочувствия, пятидневной отсрочки, которую просил Паулюс, положения русских армии, любви его к цветам — всё, от первого до последнего слова, было ложью, комедиантством. Он лгал и словами, и интонациями голоса, и выражением лица, он чувствовал, что какая-то огромная, непонятная сила заставляла его лгать. Почему? Он не мог понять этого.
Впоследствии Форстер вспомнил, как он, когда никто не думал об этом, предупреждал Гитлера о возможности контрудара. Он был искренне потрясён силой своего предвидения. Но он, конечно, забыл, искренне и невольно забыл, что сказал об этом, совершенно не веря в то, что говорит, а лишь рассчитывая заинтересовать фюрера в минуту, когда тому ничто в мире не казалось значительным, кроме того, что он сам задумывал и решал.
Захват Сталинграда для Гитлера означал не только достижение важных стратегических результатов? нарушение связи между севером и югом, нарушение связи между центральными областями России и Кавказом. Захват Сталинграда не только определял возможность широкого вторжения на северо-восток, в глубокий обход Москвы, и на юг, к достижению конечных целей геоэкспансии Третьей Империи.
Захват Сталинграда являлся задачей внешнеполитической — решение её могло определить важные изменения и позиция Японии и Турции.
Захват Сталинграда являлся задачей внутриполитической — падение его укрепило бы позиции Гитлера внутри Германии, явилось бы реальным знаком окончательной победы, обещанной немецкому народу в июне 1941 года; падение Сталинграда явилось бы искуплением несостоявшегося блицкрига, который должен был закончиться, по обещанию фюрера, через восемь недель после начала вторжения в Россию, падение Сталинграда явилось бы оправданием поражений под Москвой, Ростовом, Тихвином и ужасных зимних жертв, потрясших немецкий народ. Падение Сталинграда укрепило бы власть Германии над её сателлитами, парализовало бы голоса неверия и критики.
И, наконец, падение Сталинграда было бы торжеством Гитлера над скептицизмом Браухичей, Гальдеров, Рундштедтов, над сомнениями Муссолини в умственном превосходстве
Поэтому Гитлер раздражённо отвергал все разговоры об оттяжке и промедлениях — на карте стояла судьба войны, будущее Третьей Империи, престиж фюрера.
Но существо происходивших на фронте событий было бесконечно далеко от тех соображений, которые волновали Гитлера и которые он считал главными и существенными.
В жаркое августовское утро командир немецкой моторизованной роты лейтенант Петер Бах, загорелый худощавый молодой человек лет тридцати, лежал в траве на левом берегу Дона и смотрел на безоблачное небо. Он недавно выкупался после тяжёлого перехода и хлопотливой ночной переправы на левобережный плацдарм, надел свежее бельё, и чувство покоя охватило его. Он привык к неестественно резким и быстрым изменениям самочувствия на войне, когда человек, только что изнывавший от зноя, грохота моторов, мечтавший о глотке болотной воды, вдруг в течение нескольких минут словно переносится в совершенно иной мир прохлады, чистоты, наслаждается купанием, запахом цветов и холодным молоком. Он привык и к другому — к внезапной смене покоя деревенского сада железным напряжением войны
И всё же, хоть Бах и привык к таким сменам, он блаженствовал и спокойно, без обычного раздражения думал о придирчивой инспекции командира батальона Прейфи и о сложных отношениях с эсэсовцем Ленардом, чья рота была недавно включена в состав полка. Сейчас всё это его не волновало, словно он вспоминал о прошлом, а не думал о том, что определяет жизнь сегодня и завтра Он по опыту знал, что после занятия плацдарма проходит не меньше трёх-четырех суток, пока закончится сосредоточение сил перед новым ударом, и предстоящий отдых казался блаженно долгим. Не хотелось думать о солдатах, о ненаписанном рапорте, о недостаче боеприпасов, о порванных покрышках ротных грузовиков и о том, что его, Баха, могут убить русские. Лейтенанту вспоминался недавний отпуск, но он не испытывал сожаления, что провёл время не так, как хотел, и что о новом отпуске нельзя было ни думать, ни мечтать.
Странное чувство презрения, жалости он испытывал к близким друзьям, даже к матери, когда был в отпуске. Его раздражал этот чрезмерный интерес к житейским тяготам, хотя он понимал, что людям в тылу жить нелегко и естественны разговоры о воздушных налётах, угле, сношенных ботинках, продовольственных талонах и карточках. Вскоре после приезда он пошёл с матерью на концерт. Он почти не слушал музыки, а разглядывал публику, сидевшую в зале. Было много стариков и старух, молодёжи не было, только тощий подросток с большими ушами и некрасивая девочка лет семнадцати. Уныние почувствовал он, глядя на морщинистые, старые шеи женщин, лоснящиеся пиджаки мужчин, — казалось, в зале стоит запах нафталина.
В антракте он здоровался со знакомыми. Тут был отец его школьного товарища, погибшего в концлагере, известный театральный критик, старик Эрнст. Его руки дрожали, глаза слезились, на морщинистой шее выступала синяя склеротическая жила. Он, видимо, сам занимался стряпнёй, чистил картошку, и пальцы его сделались коричневыми, как у старой крестьянки.
Он поговорил с Леной Бишоф — поседевшей, некрасивой. У неё выросла на подбородке бородавка с закрученным волоском, одета она была неряшливо, в помятое платье с нелепым бантом на поясе Лена шёпотом рассказала, что она фиктивно разошлась с Арнольдом, так как дед его — голландский еврей, хотя он и сам забыл об этом; до начала восточной кампании Арнольд жил в Берлине, а в ноябре его отправили работать на восток, сперва в Познань, а затем повезли в Люблин, и с тех пор она не имеет от него писем, не знает даже, жив ли он, он ведь гипертоник, ему трудно переносить резкие изменения климата.