За правое дело (Книга 1)
Шрифт:
Слушая мужа, старуха даже раскраснелась, так душевно говорил он. Она хотела помочь ему, напоминала:
— Ты им ещё скажи, как Любка, военная, в огород ходила, горох оборвала, сливы в саду поела, разве ей слово скажешь? Начальник уснёт, она с адъютантом в дурака режется... Ещё скажи, как председатель уезжал, лучших лошадей забрал, четыре пуда колхозного мёда смылил... В магазин ситцу, соли, керосину пришлют, разве мы его видели, а председателева баба пройдёт в новом платье, прошумит только...
Старик и старуха особенно сердито говорили о тяжёлой
— Вы-то что плачете? Те, кто работал, те не плачут. А вы разве работали? Вы вино варили и продавали. От вас сын родной ушёл — не стал у вас жить. — И, с шумом отодвинув табурет, она подошла к окну и стала всматриваться в сумерки.
— Что же наш Саркисьян не едет? — спросил: Крымов у подошедшего Семёнова Давно ему время. Семёнов, нагнувшись к уху Крымова, сказал:
— Боец недавно шёл тут, говорит, впереди никого нет, товарищ комиссар, пусто, нам бы откатиться километров на двадцать.
— Нет, надо ждать Саркисьяна, — ответил Крымов, — только у этих самогонщиков мы ночевать не будем. Вы пойдите посмотрите, вон там сарай — на сене постелите.
Семёнов хотел было что-то сказать, но, поглядев на угрюмое лицо Крымова, молча пошёл к калитке.
Стало темно. Пустынная, тихая улица была спокойна. Небо осветилось заревом дальнего пожара, и вся станица со своими садами, домами, амбарами, колодцами стояла в злом, колеблющемся свете.
Несмело завыли собаки, со стороны восточной окраины послышался детский плач, сердитый женский голос.
В небе зажужжало, заныло, ночные «хейнкели» торопились покружить над горящей землёй.
Крымов почувствовал, что кто то бесшумно подошёл, глядит на него. То была молодая. Должно быть, он, сам того не сознавая, не думая о ней, ждал её, и он не удивился, увидев её рядом с собой. Она села на ступеньку крыльца, обхватив колени руками.
Глаза её, освещённые далёким заревом, блестели, и вся она в мерцающем то мягком, то зловещем свете казалась прекрасной. Она, должно быть, чувствовала, чуяла не умом и даже не сердцем, а кожей, руками, шеей, что он смотрит на две гладкие, скользкие косы, сбежавшие вдоль шеи и свернувшиеся на коленях, на её голые выше локтя руки, на её освещённые огнём ноги. Она молчала, зная, что нет слов для выражения того, что возникает и завязывается между ними.
Этот высокий человек с нахмуренным лбом и спокойными тёмными глазами никак не походил на армейских ребят-шофёров.
В ней не было робости, застенчивой покорности. Она теперь боролась за жизнь грубо, как мужчина. Случалось, старики и мальчишки выполняли бабью работу — вскапывали огород, пасли скотину, стерегли младенцев, а ей приходилось делать главное, мужское дело.
Она и пахала, и в район ездила сдавать хлеб, и к военной власти ходила уговариваться о ремонте мельницы и помоле зерна. Она умела обвести вокруг пальца, а если кто-либо хотел её обмануть, то и она могла перехитрить, обмануть обманщика. И обман этот был не бабий, а мужской, одновременно дерзкий и тонкий, конторский обман.
А
И в эти дни войны и отступления, в пыли и грохоте, при зареве ночных пожаров, под гудение «хейнкелей» и «юнкерсов», странно ей было вспоминать свою молодую, застенчивую и тихую пору.
Седеющий человек молча смотрел на неё, от него пахло вином, но глаза его были трудными, не блудили...
И ему рядом с ней стало легче на душе. Вот так бы сидел, рядом с красивой и молодой, долго-долго, и сегодня и завтра. Утром бы пошёл в сад, потом на луг, вечером при коптилке сидел бы за столом и глядел, как её сильные, загорелые руки стелят постель, а красивые глаза глядят на него доверчиво, мило...
Женщина молча встала, пошла по светлому песку. В ней соединялись сила и миловидность.
Он смотрел ей вслед и знал, что она вернётся. И она действительно вернулась, сказала:
— Пойдёмте, чего одному сидеть. Вон в доме том подруга моя живёт, поёт она хорошо...
Он кликнул Семенова, велел не отходить от машины, проверить автомат.
— Немец близко? — спросила она. Он не ответил.
Крымов вошёл за ней в просторный дом, и на него пахнуло духотой надышанного воздуха и жаром протопленной летом печи.
У окна сидела молодая светловолосая женщина, быстрыми движениями сшивала мешок.
Когда Крымов, поздоровавшись, заговорил с ней, женщина наклонила голову и ладонью стряхнула невидимые крошки с колен. Потом она посмотрела на него, и в глазах её было выражение ясной девической чистоты, её не могут запылить и закоптить ни тяжесть труда, ни угрюмая тьма нужды.
— Она мужа из Красной Армии ждёт, не замай её, она, как монашка, у нас, засмеялась молодая.
На полу лежали уложенные вещи. Чернобородый широколобый человек, видимо отец женщины, сидевшей у окна, укладывал в мешок шубы, валенки.
— Когда едете? — спросила молодая, приведшая Крымова.
— На рассвете завтра, — ответил чернобородый и махнул рукой — Твои-то, небось, не едут?
— Да ну их, пауки, какие они мои. День у них прожила, не дождусь завтрева, чтобы уехать. И ребёнок такого у них наслушался за этот день, что за всю жизнь не слышал.
Чернобородый завязал мешок, распрямился, оглядел комнату.
— Ну, вроде всё, — и добавил: — На переправе, верно, придётся побросать имущество. Всё равно — решился. Пешком пойдём, не останемся под германом.
Пожилая женщина с заплаканными глазами накрыла на стол и сказала:
— Ну, что ж, садитесь. Поужинаем у себя дома в последний раз. Садитесь и вы с нами, товарищ военный.
Чернобородый был, видимо, пьян. От вина и духоты, стоявшей в протопленной комнате с завешенными окнами, со лба на глаза ему набегал пот, он его снимал то рукавом, то ладонью.
Ходил он тяжело, словно откованный грубыми, сильными руками деревенского кузнеца, и при каждом шаге его вздрагивал стоящий у стены шкаф и дребезжала посуда на столе.