Забытая сказка
Шрифт:
Я многое выпустила, я не в силах писать, только скажу, что отец в бреду звал мать «моя девочка», или «Николай, обещай, не забудь», или «Елизавета Николаевна, не покидайте их». Когда к нему возвращалось сознание, взгляд его останавливался по очереди на каждом из нас, и каждому он силился что-то сказать.
Нет, нет, довольно, пусть все это лежит на дне души и не подымается наверх.
После смерти отца, Николай Николаевич переехал в наш дом, и если не заполнил полностью «дорогого», все же мы, три женщины, может быть и не одинаково, но чувствовали некоторую опору в его лице, а главное — мы любили его, он был наш, свой, родной. Его
Мы все четверо по-разному переживали наше горе. Я скорее оправилась, чем мать, Елизавета Николаевна и Николай Николаевич. И в восемнадцать лет раны не заживают, не забываются, все же затягиваются не так болезненно и не так длительно. Тому причиной молодость и жизнь. Это совсем не означает равнодушия или безразличия. О, нет, нет! Светлый образ отца всегда со мной, а глубоко запрятанная грусть сопровождает всякое напоминание и воспоминание о нем. Но жизнь и время не спрашивали и вводили нас в новые условия, в новые формы повседневности.
Я прекратила посещение консерватории и рассталась со скрипкой, рассталась с ней, голубушкой, без всякого сожаления, имела длинный разговор со своим профессором и директором, а еще длиннее с Николаем Николаевичем.
— Да ведь тебе же осталось окончить консерваторию только еще один год на звание «свободного художника», а ты… — говорил Николай Николаевич с таким возмущением и горячностью, как никогда.
Он окончательно был поражен, потрясен, когда я ему сказала о своей нелюбви, граничащей чуть не с ненавистью к скрипке и молчаливой борьбе с самой собой все десять лет.
— Господи! — воскликнул Николай Николаевич, — Что же это такое? Да и кому же это надо? Упражнение в силе воли или чудовищная скрытность? Гордость? Неискренность?
Николай Николаевич смотрел на меня, как будто первый раз меня видел, и я совсем не та, которую он знал. Его последние слова меня задели, и мне стало больно, вдруг он меня не поймет.
— Нет, — сказала я, — Вы меня не так поняли.
Я постаралась объяснить Николаю Николаевичу, что главным двигателем были в этом случае обожание, любовь к отцу, и стремление сделать все приятное, желательное ему, во что бы то ни стало. Его обаяние, его воля всегда гипнотизировали меня и буквально пресекали мое бунтарство. Я внутренне застывала при мысли, что мои протесты, мое неудовольствие не только огорчат, а больше — ранят, и самое страшное — отделят, разочаруют его во мне. О, как это было подчас мучительно, и как с новой силой и энергией я превозмогала непосильное, чтобы видеть счастливое и довольное лицо отца после каждого концерта.
— А сейчас его нет, и ему это более не надо. Сейчас мой выбор, моя воля, я выбираю самое ценное в жизни — свободу.
Николай Николаевич задумался и долго молчал.
— Как же это я проглядел? Да и ты мне никогда ничего… Даже намека не сделала, — помолчав немного, уже своим добродушно-шутливым тоном добавил. — Со сковородкой разодолжила, с болезнью перед поездкой в Алупку загадку задала, а сейчас, скажу тебе откровенно, такое, что и название не придумать.
Я не дала ему кончить и со словами: «я рада, что Вы поняли меня, больше мне ничего не нужно», охватив его голову, крепко поцеловала, но глаза и лоб не посмела. Я помнила, что он мужчина.
Горе матери разве я могла с кем-нибудь из нас сравнивать? Она не плакала, не жаловалась, как-то застыла. Ведь ей тогда было только тридцать восемь лет. Скоропостижность происшедшего ошеломила всех нас. Мы приходили в себя, вернее, прилаживались, приспосабливались к совершенно новому укладу жизни без отца.
Вскоре мать стала уходить из дома очень рано утром, мы решили, что уезжала на кладбище, или после обеда и поздно возвращаться. Нас всех это сильно встревожило. Елизавета Николаевна сумела как-то подойти к ней.
— Ушедшие требуют от нас молитв и дел, и мы, оставшиеся, обязаны помогать им, — сказала ей моя мать.
В этот же день после обеда они обе тотчас ушли. И в этот же день вечером Елизавета Николаевна рассказала нам следующее. Мать уходила в ближайшую небольшую церковь. Приход был бедный. Церковь имела вид запущенный. Не одни церковные службы простаивала она, а пожелала привести эту бедную церковь в надлежащий вид.
— Слава Богу! — сказал Николай Николаевич, Это то, что ей нужно, конец ее окаменелому состоянию. — И он облегченно вздохнул.
А я? Разве я тогда могла понять мою мать? У меня было даже что-то вроде обиды. Почему она думала не о памятнике или часовенке, о том, что полагается на могилу отца, а вся целиком ушла в заботу о церкви: мыла, скребла, чистила собственноручно все, что было в ее силах? Наша, так называемая «бельевая комната», где были шкафы с бельем, превратилась в закройную и мастерскую облачений для священника и всей церкви.
— Как же ты не понимаешь, — сказала мне Елизавета Николаевна, которая принимала немалое участие во всех работах матери, — ведь все, что она делает, есть сплошная молитва об отце. Поставить памятник, говоришь, да, это нужно и это будет сделано, когда земля осядет. А то, что делает сейчас твоя мать гораздо больше, она заботится о душе отца — имя его будет внесено в синодик на вечное поминовение. Она счастлива, что у нее есть возможность поставить такой памятник твоему отцу. Ты молода еще, чтобы понять о работе души здесь, на земле, во имя Его, за ушедшего или за свою душу. Это понятие придет и к тебе в свое время.
Еще много говорила мне Елизавета Николаевна, но ведь говорил и батюшка, преподавая мне Закон Божий, о грехе, о заповедях, о рае и аде. Все это было и прошло, как-то мимоходом, не то, что несерьезно, все же казалось не так уж обязательным. От текстов, которые заучивали наизусть, иначе «срежешься на экзамене», почти ничего не осталось в памяти, да и в жизни не пригодилось. А вот «синодик», «вечное поминовение» и забота о душе как высшая необходимость были первым стуком-вопросом в мое потайное Я. Мое сердце — и есть мое потайное Я — мое Святая Святых, скрытый центр, глубина моей личности, хранилище всех ценностей, которыми я обладаю. Так, я думаю, и о сердце каждого человека, но мы не все одинаково богаты. Конечно, к этому я пришла, будучи более взрослой, но зерно-дума уже было брошено сейчас на почву размышлений.
К храмовому празднику 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы, церковь обратилась снаружи и внутри в образец чистоты и благолепия Дома Господня.
Иначе переживал свое горе Николай Николаевич. Когда он бывал дома, он не выходил из кабинета отца. Читал, писал и поздно вечером усаживался в угол моего любимого турецкого дивана, как это делал всегда мой отец, не зажигал огня и оставался в таком положении иногда до утра. Он так и засыпал, не раздеваясь. Войдя, однажды, вечером в кабинет, я зажгла свет и нашла Николая Николаевича таким подавленным, таким страдающим, лицо его было омочено слезами, и в глазах столько горя, они как бы говорили: «Не забыть мне этой большой любви, не пережить этой большой тоски». Он тотчас же вскочил, начал искать папиросы, спички и прятать лицо от меня. Я больше не входила в кабинет, когда там было темно, боясь помешать.