Задержаться у ворот рая
Шрифт:
В старшего сына она вложила больше всего сердца. В старшую дочь и в него. Остальные мало что понимали в ту пору, когда она ими еще занималась. Тогда она считала, что детей надо наставлять, и у нее хватало на это сил. Потом пошли война, недороды, голода, а после войны, когда чуток полегчало, ей вспомнилось вдруг Гришаново:
– Ты улыбайся, молодичка, табе до твару. Улыбайся, Ульянка…
Гришана Потапова немцы затравили собаками в тот проклятый день, когда пришел из отряда помочь своим отсеяться. Посеяли – затопили баньку. Вышел из баньки распаренный, во влажном исподнем, переставил вилы из-под ног в угол и только тогда
Бедный Гришан не подозревал, насколько уязвил самолюбие гордых завоевателей понятный на всех языках жест. Было их во дворе двое. Один – уже в годах, невысокий ростом и полный, даже толстый, с редкой по тем временам металлической фиксой на верхней челюсти и жидкими усиками, которые прикрывали эту красоту. Другой, помоложе, высокий и худой, обходился без фиксы и усов, зато курил трубку. Объединял этих разных солдат холодный прищур одинаково равнодушных глаз.
Усы и трубка были больше для самоутверждения, равно как и собаки, при которых они служили. С собаками на войне им жилось легче, собаками можно было прикрыться, выставить вперед и самим под пули не лезть. Или под вилы, если бы этот человек из лесу опять вздумал взяться за вилы.
Огорчил их ясный любому мужику выверт. Они и подниматься не стали. Расстегнули на запястьях ремешки, что удерживали собак, только и всего. Две черные овчарки ростом с теленка. Чужая губная гармошка во дворе пиликала. Под эту странную, как будто потустороннюю, музыку Гришан душил одного теленка, другой прорывался к его шее…
Никто другой больше не звал ее Ульянкой. Потому что Ульянкой была ее мамка, которую Гришан любил, и бабка ее тоже звалась Ульяницей.
А завет Гришана остался. До него ли было в те годы? Только потом, когда солнце увидела да хлеба в ее огороде взошли, распрямилась Василина, начала снова людям улыбаться. И как-то меньше задумываться – о жизни, о детях, о себе. Жизнь установилась одна – вся в работе. Ничего кроме работы она не знала. А дети… Не всегда накормлены, не всегда обуты, но уже дрожать за них не надо, никто в них из винта не выстрелит.
Да, в эти первые послевоенные годы она жила как-то бездумно. Ей казалось: главное перемучили, страшное миновало. Оставило рубец на сердце, но миновало. А остальное само собой поробится.
В ту пору было много работы, и она ее делала. А работа не оставляет времени думать. Лупи мотыгой по сухой земле – поле сурепкой заросло, и бить надо неделю от темна до темна, не забывая нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, отбрасывая зелье в борозду, чтобы потом пройти с кошами и собрать. По малой нужде некогда было отлучиться за куст. Стыдно кому сказать, но так ее и справляла – за работой, пошире поставив ноги, а ноги закрыты длинной юбкой.
Греби себе сено с утра до вечера, в колхозе поле широкое и трав много, а скотина зимой в колхозе голодная, все съест, солому с крыш тоже. Вечером надо бежать, постараться сгрести то, что сосед за бутылку самогона срезал косой, да сбить в копы и как-то ухитриться найти лошадь с повозкой и привезти во двор до ночного дождя. И уже при разлитом лунном молоке затолкать корм для своей коровки
Работа шла такой плотной чередой, что всю ее переделать было невозможно, и все же с главным как-то успевали, по-соседски да по-родственному поддерживая друг друга. Над Василинкой подшучивали, кивали на икону Матери Божьей Троеручницы в чистом углу: это тебе помощница пособляет, а у ней – три руки, иначе ни за что бы не успела. Жалеючи, звали ее с поля домой:
– Хадзем, Вася, до хаты. У Бога дзён больш, чым у пана килбас. Всех грошей не заробишь. Иди корову подой да хоть молока глымани.
– По молоку ног не поволоку, – отмахивалась она.
А в редкие праздники село доставало из погребков запотелые трехлитровые банки, повязанные полотняной тряпочкой, и впадало в другую крайность. И плакали тогда над своей судьбой одинокие женщины и искалеченные фронтовики. И благодарили свою долю, потому что остались живы. И проклинали, потому что душила работа, а еще крепче – злая боль-тоска по мужьям и сыновьям сгинувшим. По молодой невозвратной своей силе. А была она, боль, свежая, и поминальную рюмку пили в каждом доме. Рядом с чьей-то плачущей матерью сутулился участковый, чья сердитость вынуждала людей в обычные дни прятать трехлитровики в схорон, и тоже ронял скупую слезу в стакан, а от этой слезы, мужской, скорбной, была самогонка еще горче. У участкового в войне осталась семья.
Где война, где горе, там не обойтись без зелен вина. Те, кого оно согревало в сырых стылых окопах, кому помогало давить в себе страх, кого лечило от простуд, чирьев и ран в гнилых лесах, чьи изболевшиеся, искалеченные души успокаивало теперь, принесли его в мирную жизнь.
Все войны, сколько их ни случалось в старухе Европе, топтались по земле Белой Руси. Как лава старательных косарей с тяжким стоном выбривает созревший клевер, так и всякая новая война тщательно выкашивала каждое новое зрелое поколение – под корень, под корень, под едреный корень! И приносила в своих ягдташах и переметных сумах вино. Потом солдаты уходили или их убивали, а вино каждый раз оставалось.
Вот почему сегодня на этой земле столько вина.
Знать бы… Знать бы, сколько душ оно загубит уже в мире, а и то – отказались бы?
Потом она думала: не тогда ли упустила своих всех разом? А ничего-то не вернешь, зови не зови.
Знай мать наверняка, что ее работа, которая была сродни дурнопьяну и валила с ног так, что она не успевала слова путного сказать старшим, а младших хотя бы обнять, приласкать, – отказалась бы от нее во имя детей? Лучше полоске жита стоять несжатой, чем головке младшего остаться непоглаженой? Одно во имя другого, и одно исключало другое.
Отказалась бы от торопливого, мимоходного застолья у кого-нибудь из подруг, после которого тело приятно тяжелело, а в голове начинало пульсировать благостное: «И я человек, а не только лошадь-ломовуха, и у меня есть радость, иэха, бабоньки, споема, что ли? Ваши, может, и сыщутся еще, а мой-то уж нет. Кто там что про детей говорит? Не пропадут. Есть захотят – костерок во дворе разведут, картохи в чугунке сварят на тройнике». А мамка, выпимши да с песнями домой придет – спать уложат. Посидят в уголочке молчаливо, на нее, спящую, поглядят, успокоятся и тоже по своим норкам разбредутся.